Собрание сочинений (Том 2)
Шрифт:
– Не надо, Нелли. Не надо про шифоньер. Вы лучше скажите, когда я вас буду рисовать. Почему мы не встретились раньше?
А перед ними, задумчиво на них глядя, выбивал чечетку и тряс плечами Нелькин муж. С руками, повисшими как плети, с тощей вытянутой шеей, в кавказской рубашке, застегнутой до самого его маленького круглого смуглого ребячьего личика, плясал он и трясся, неутомимый, прямой, как деревянная кукла. Когда кричали "горько", Нелька вставала, целовала его и возвращалась, цепляясь фатой за стулья.
– Нелли, - говорил Коля, - я тебя не понимаю, как ты можешь его целовать.
– Коля, что вы говорите, - отвечала Нелька.
– Вы не должны говорить, Коля.
Севастьянов пил нехотя и думал о Зое. Она отказалась пойти с ним на свадьбу. Отнекивалась шутливо, придумывая всякие отговорки, и вдруг сказала резко, со слезами в голосе: "Да ты что, слепой, не видишь - мне же не в чем идти! Что мне за удовольствие быть хуже всех!" Он поразился он никогда не думал, что она может считать себя хуже всех и страдать от этого, она, беспечная и лучезарная, избалованная любовью и знающая себе цену. У него открылись глаза. Мужской стыд обжег лицо. Сидел писал письма... Нет чтоб подумать о ней по-настоящему, как о близком человеке, что у нее есть и чего нет и что ей нужно.
– Не сердись на меня!
– сказал он.
– Я дурак! Мы сошьем платья! Ах я дурак! Ты же так все это любишь. Всякую чепушинку любишь. Бусы из ракушек... Скажи, - спросил он, становясь все более зрячим и с этой новой зрячестью уверенно вступая в мир, где обитала она со своими желаниями, со своей женской, детской, странной и важной сущностью, - ты в балетный кружок не для того ли записалась, чтобы надевать разные наряды и шарфы, правильно я сейчас подумал? Скажи.
– Да-а, - прошептала она.
– Только не говори никому.
– Я вспомнил одну вещь. Это прошлым летом. Ты хотела лакированные туфельки. Так у тебя и не было лакированных туфелек.
– Не было...
– Купим туфельки. Я как зверь буду работать. Я сколько хочешь могу работать. Это я сейчас развинтился, пишу не то, что надо, пишу тебе письма.
Она прижалась к нему.
– Пиши мне письма. Я люблю твои письма.
– Хватит. Больше не буду писать письма. Буду дело писать.
– Он быстро соображал, как заработать побольше.
– Как раз начались отпуска, за всех отпускников буду работать. А сам в отпуск не пойду, возьму компенсацию сразу мы с тобой разбогатеем.
И - губами трогая шелковистые волосы на ее затылке:
– Только во вторник еще погуляем, хорошо?
Он сильно устал в этот вторник, проведенный на необитаемом острове. Попав с необитаемого острова в гам, звон и мельканье свадебной пирушки, с трудом заставлял себя проделывать что требуется: разговаривать, чокаться, улыбаться. Пить он не привык, а тут все время подливали в рюмку и провозглашали тосты, и как он ни крепился - "зала" пошла ходуном, туман заволок глаза... Туман разошелся: была ночь, горели керосиновые лампы, много жарких слепящих ламп, за столом поредело. Севастьянов поднялся и, раздвинув чечеточников, пошел к выходу. В кухне танцевали падеспань; на сундуке спал Коля Игумнов, подтянув к подбородку длинные ноги. Посреди двора, в падающем из окошек свете, одиноко стояла Нелька, белея венчальным нарядом.
– Будь здорова, - сказал Севастьянов.
– Желаю тебе всего.
– Если б ты родной был брат, - сказала она, - ты б меня познакомил раньше. Ты бы не допустил, чтоб я за Жорку вышла мимо своей судьбы.
– Ты выпила, - сказал он.
– Это же все трепотня. Он утром не вспомнит, что молол. Уезжай, Нелечка, в Горловку.
И, погладив ее по голове, направился знакомой дорогой.
В черноте, набитой звездами, шел и думал бодрые думы. Скоро начнет светать. Наступит день, трезвый, рабочий. Да здравствуют трезвые рабочие дни! Приду к Акопяну, нагрузите меня, скажу, хорошенько, мне очень надо. Ввиду особых обстоятельств. "Особых" или "семейных"? "Особых". И ты увидишь, Зоя! Этого разложения, чтобы в рабочее время уплывать на необитаемые острова и писать малахольные письма... С этим кончено. Увидишь. Они все зарабатывают своим женам на платья и всякое там барахло, - а я, неужели не заработаю? Это же счастье - заработать для тебя... Сколько все мы тратим времени на гулянье, дуракавалянье, разговорчики, пение песен, - ужас сколько времени. Разболтанность. Безответственность. А еще о вузе мечтаю. При таком образе жизни и рабфака не одолеть. Бесхарактерность: зовут гулять - идешь, наливают тебе самогона - пьешь эту отраву... Чего пил? Ну, чего пил? Ведь от души воротило... В девятнадцать лет - что я сделал? Ни черта. Тот же Илья Городницкий сколько уже успел, а на много ли он старше?..
Чернота светлела, звезды меркли. Вошел в город - уже только одна звезда легко и алмазно висела на востоке над крышами окраинных хибарок, все было серого цвета и неподвижно. Акации стояли погруженные в сон. Трубы не дымили. Спал сидя сторож на лавочке возле маслобойного завода. Два-три прохожих, должно быть загулявшие, как и он, за весь путь повстречались Севастьянову. Он сделал крюк, свернул на Первую линию. Отсвечивали камни пустых крылец. Мимо подворья, где жила Зоя, прошел он, мимо ворот с низенькой калиткой. "Я тут, я снюсь тебе?.." Хотел войти во двор, но не решился: собаки забрешут по всей Первой линии. Рядом, у Зойки маленькой, жалюзи были опущены наглухо. Севастьянову вспомнилось, что в этот вторник, который только что минул, Зойкиному отцу, Василию Ивановичу, должны были делать операцию. "Ну, если спят, верно все благополучно", - подумал Севастьянов, проходя, - ему не хотелось думать о печальном.
Чуточку зарозовело небо и по деревьям пробегал шелест пробуждения, когда он добрался домой, предвкушая, как сладко сейчас уснет. Во дворе, как и всюду, - ни души, безмолвье. Грохот его шагов по наружной железной лестнице должен был, казалось, разбудить весь квартал. Он достиг последнего лестничного марша и увидел, что кто-то сидит на ступеньках пониже площадки, на которую выходила его дверь. Этот кто-то спал, закутавшись в серый платок и прислонясь к перилам, - Зоя! Зоя у его двери! Как мог тише - чтоб не испугать - поднялся он к ней. Лицо ее было закинуто к розовеющему небу; губы приоткрыты. Он осторожно сел рядом. Осторожно обнял. Она открыла непонимающие глаза и закрыла снова.
– Зоя!
– прошептал он.
Она устроилась удобней у него на груди и сонно задышала.
– Проснись! Пойдем!
– будил он шепотом и покачивал ее в руках. Проснись! Как же ты?.. Могла сорваться... убиться...
– Это ты!
– сказала она, проснувшись.
– Я к тебе пришла.
– А я был на Первой линии. Разговаривал с тобой, а ты тут!
– Ты был у нас? У моих?
– Да нет. Я прошел мимо. Знал бы я - вот балда! Ты давно тут?
– Не знаю. Наверно, не очень. Не знаю. Я ходила по улице...
– Какая ты умница, какая удивительная, что ты тут!
– Он выгнал меня. Он сказал, чтоб я... чтобы я девалась куда хочу.
Она залилась слезами в его руках.
Он смотрел на нее, покачивая. Все было как сон. Розовое небо и сквозная железная лестница, повисшая над пустым двором. И они двое на вершине лестницы.
– Но он же замечательно сделал, что выгнал тебя. Он просто ничего гениальнее не придумает за всю свою жизнь. Я его обожаю за то, что он тебя выгнал! Я не знаю, как его благодарить! Давно бы ему догадаться это проделать - выгнать тебя, чтоб ты пришла ко мне, где же быть тебе, если не со мной, а? Скажи.
Он говорил ей в ухо и прикладывал губы к этому маленькому уху, распылавшемуся от слез, и старался рассмешить ее и успокоить, и ни о чем не спрашивал, чтобы не растравлять ее обиду, - никогда ни о чем он не спрашивал, она была свободный человек, ее любовь была - прекрасный дар.
– Мы еще долго тут будем сидеть, как ты думаешь?
– только это спросил он под конец, и она засмеялась. До чего становилось весело, когда она смеялась и смеялись ее глаза, еще полные дрожащих слез, в мокрых ресницах и уже ликующие, ее глаза - черные зрачки в золотисто-карем ободочке, голубой белок и по маленькому Севастьянову в каждом зрачке.