Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений (Том 2)

Панова Вера Федоровна

Шрифт:

– Знаешь, я устроилась!

Ее пригласили к себе инвалиды - буфетчицей. Как буфетчицей, у них и буфета нет? Ну, ради нее, Зои, организуют. Ну, не ради нее, конечно; просто жизнь им подсказывает. Ведь не все посетители хотят непременно пить за столиком кофе или есть мороженое, некоторым желательно просто купить пару пирожков, или даже один пирожок, и унести с собой, для ребенка или чтобы съесть в обеденный перерыв. И таких посетителей гораздо больше даже. Вот для них-то и организуется буфет, и Зоя будет буфетчицей. Она кружилась и веселилась, сообщая все это.

– Ты подумай, какая работа: чистенькая! Прелесть! Я стою в шелковом фартучке! Вся в ароматах! С маникюром!.. Теперь мне обязательно придется сделать маникюр!

Ты, значит, будешь занята днем и вечером, - сказал Севастьянов, мы никуда не сможем пойти вместе.

"У инвалидов дела обстоят неважно, - подумал он, - они берут ее за красоту, как та балетная группа".

Зоя не дала ему говорить:

– Ты подумай! Ни на трамвае не нужно! Ни пешком! Перебежать двор, и я на работе! Никакая погода не страшна! И ты представляешь, как мне пойдет маникюр! Ты представляешь: ногти - как розовые миндалины!

Что он мог ей предложить вместо этих радостей? Ровным счетом ничего. Разве - и то предположительно - что-то вроде памятной ему работы на картонажной фабричке... Зоя кружилась перед ним, раздувая свое светлое новое платье. Он перестал возражать.

Главный инвалид, сине-черный, усатый, с очень толстыми бровями, остановил его во дворе.

– Товарищ Севастьянов, ваша супруга любезно согласилась поработать у нас в кафе. Если вы, может быть, имеете насчет этого какие-нибудь мысли, то я вам вот что скажу я сам отец, имею дочь, и ни я, никто в "Реноме" не допустит даже тени чего-нибудь! Даже тени, товарищ Севастьянов!

– Она согласилась, - сказал Севастьянов, - значит, она тоже так считает.
– Он поспешил уйти, этот разговор его смущал.

А после главного инвалида поймал его Кучерявый.

Он вышел из своей пещеры - темных больших сеней, где смутно виднелись куда-то ведущие двери, - и захромал к Севастьянову, окликая невнятно:

– Эгей! Эй! А ну!

В белой куртке нараспашку, карандаш за ухом, блокнот в нагрудном кармане. Волосы - матрацные пружины. Белое лицо - ком сырого теста, и на нем маленькие, темные, подвижные, рассеянные, соображающие глаза. В первый раз (и последний) стоял он так близко от Севастьянова.

– Вы что же, - негромко и как-то пренебрежительно спросил Кучерявый и, склонив голову, устремил свой подвижной взгляд на севастьяновские сандалии, - вы, значит, ничего не имеете против, чтобы Зоя поступила в кафе?

"Это уже безобразие, - подумал Севастьянов, - еще и этот будет вмешиваться? Ему-то что?"

– Почему я должен быть против?
– спросил он.

Кучерявый раздумчиво вскинул голову и смотрел ему на лоб с выражением отвлеченного интереса, словно решал в уме задачу, - казалось, сейчас вынет из-за уха карандаш, из кармана блокнот и запишет решение.

– Так ведь с улицы придет кто хочешь, - сказал он все так же пренебрежительно-безразлично.

– Ну придет, - нетерпеливо сказал Севастьянов, соскучась ждать, когда он решит свою задачу, - и что из этого следует?

– Придет и будет ходить, ему не воспретишь.

– Не понимаю.

– Наговорит сорок бочек арестантов, - уронил Кучерявый.

– Не понимаю!
– повторил Севастьянов, хотя уже понимал и начинал пылать гневным пламенем.

– И уведет, только ты ее и видел, - вздохнул Кучерявый, от вздоха колыхнулись его бабьи покатые плечи.

– Иди ты знаешь куда!
– сказал Севастьянов.

– Постой!
– негромко вскрикнул Кучерявый вслед.
– Эгей! Да ну! Погоди!..

Севастьянов не оглянулся. Он не сказал об этом разговоре Зое. (Первый и последний его разговор с Кучерявым.) Эти пересуды за ее спиной - черт знает что.

Инвалиды сшили Зое шелковый фартучек и наколку. Зоя побывала в парикмахерской и сделала маникюр. С ногтями как розовые миндалины, с белой наколкой на темных волосах, встала она за прилавком в "Реноме", забавляясь так же беззаботно, как забавлялась полгода назад клубной сценой и пачками из марли.

43

Дни и недели, которые за этим следовали, Севастьянов никак не может восстановить подробно и стройно. За далью, за тогдашним смятением, слишком многое сместилось в памяти, одни события распались на куски, на не связанные между собой сцены, лица, голоса, а другие события выросли несоразмерно своему значению...

Когда на страницах "Серпа и молота" стало мелькать имя Марии Петриченко?.. Это была селькорка, писала о работе делегаток женотдела, о рыбацкой артели, еще о чем-то. Заметки были подписаны: хутор Погорелый, Маргаритовского сельсовета.

Севастьянов как-то спросил Кушлю - что за хутор и не знает ли он, Кушля, Марию Петриченко, поскольку сам он тамошний. Никаких Петриченок Кушля не знал.

– Приезжая, - сказал он, - либо какая-нибудь наша дивчина взяла приезжего в приймаки...

Про хутор же Погорелый выразился, что, невзирая на его такое сиротское название, это есть самое вредное контрреволюционное гнездо на всем земном шаре.

О Петриченко упоминал однажды Дробышев на рабкоровском собрании хвалил за то, что пишет серьезно и принципиально.

Деревне "Серп и молот" уделял не много места, больше занимался городом. Для деревни предназначалась газета "Советский хлебороб", в которой Дробышев обещал Кушле должность разъездного корреспондента; она должна была выходить с нового хозяйственного года*. Петриченко писала часто, но большая часть ее заметок оставалась в серых папках отдела "Сельская жизнь".

_______________

* Хозяйственный год начинался 1 октября.

В одно утро Севастьянов пришел в редакцию - там все говорили о Петриченко, об ее письме. Оно было получено, оказывается, еще вчера, а эти моржи в "Сельской жизни" вскрыли только сегодня... Севастьянову дали прочесть. Начиналось письмо обыкновенно: "Здравствуйте, дорогая редакция! Пишет вам Петриченко Мария с хутора Погорелого". А дальше на нескольких листах, вырванных из старой бухгалтерской книги, с голубыми и красными линейками и жирно напечатанными словами "Дебет" и "Кредит", Петриченко в прозе и в стихах прощалась "со всеми уважаемыми сотрудниками", желала им дождаться полного коммунистического счастья и жалобилась горько, что в молодых годах, имея малых детей, "ничего не успевши повидать на нашем красном свете", должна она расстаться с жизнью и общественной работой через врагов советской власти. В конце - просьба устроить детей после ее смерти "куда хочете, абы не пришлось им на моих же убийц батрачить". Письмо было литературное и в то же время искреннее. Писал человек тщательно, но в расстройстве, в предвидении беды. Некоторые усомнились, говорили: "Нервы, кто-то ее пугнул, она и запсиховала". Но большинство поняло смысл письма правильно: покуда здесь в редакции заметки Петриченко регистрировали, почитывали, похваливали, кое-что печатали, кое-что мариновали, сдавали в набор, пускали в котел, - на хуторе Погорелом, в степных кукурузных, подсолнечных джунглях, у Марии Петриченко с разоблаченными ею врагами дошло до черты, вопрос стал ребром: кто кого.

Акопян, узнав, что письмо пустили по рукам и таскают из комнаты в комнату, забрал его и запер. По его распоряжению из папок срочно выбирали неопубликованные заметки Петриченко и несли к нему, и он их читал. Всегда выдержанный и вежливый, он при всех сказал заведующему "Сельской жизнью", акцентируя от волнения и сверкая черными глазами:

– Чем бы эта история ни кончилась, тебя в редакции не будет, или я не Акопян!

Почему-то после этих слов даже легкодумам, даже сомневающимся стала до конца ясной трагедийная правда письма. В редакции стихло, каждый уткнулся в свою работу. Совсем замерла, невидимой и неслышимой стала "Сельская жизнь" - грубый, толстый, губастый парень с маленьким пенсне на большом красном лице; Коля Игумнов про него говорил, что Харлампиев врет, будто он сын сельского учителя, на самом деле он сын лавочника, Коля Игумнов это чувствует как художник.

Поделиться с друзьями: