Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
До этого дня Арсения Несмелова не существовало.
Приблизительно за две недели до своего появления человек, ставший Арсением Несмеловым — с фальшивым документом на имя писаря охранной стражи КВЖД, приехал в Приморье из Китая и, продав за двадцать иен свой браунинг, шлялся по городу, присматриваясь к его жизни.
Где-то во Владивостоке у него должна была быть жена, но он не торопился ее отыскивать, с удовольствием втягивая ноздрями соленую свежесть весеннего моря.
В городе же было оживленно. Военные корабли в бухте, звон шпор на улицах, плащи итальянских офицеров, оливковые шинели французов, белые шапочки моряков-филиппинцев. И тут же, рядом с черноглазыми, миниатюрными японцами, — наша родная военная рвань, в шинелях и френчиках из солдатского сукна.
Да, человек, приехавший с паспортом писаря, никуда не торопился, но двадцать иен были прожиты, «девятка» не выручила, а шхуну, на которую нацелились, угнать не удалось. Утром полил дождь, перемешанный со снегом. Пробираясь между пакгаузами порта, писарь охранной стражи вышел к вокзалу, поднялся на площадь, пересек ее и увидел комендантское управление.
Иного выхода не намечалось. Приезжий вызвал дежурного адъютанта — беспогонного, красного, — и сказал ему:
— Я болен, положите меня в госпиталь.
— Что болит? — спросил адъютант.
— Нутро болит, — в тон ответил писарь.
— Врешь, наверно, — усомнилось начальство. — Смотри, не положат, всю морду искровяню.
Однако в госпиталь положили: шесть папирос подряд, выкуренных натощак, заставили сердце стучать слишком быстро…
Мокрая, отяжелевшая шинель была сменена на теплый сухой байковый халат, раскисшие сапоги — на уютные шлепанцы. Сенник мягко хрустнул под усталым вытянувшимся телом. Санитар принес хлеб и чай. Спать.
А ночью японцы захватили власть в городе. Еще с вечера мимо госпиталя (он помещался в Гнилом углу, уже за городом) потянулись в сопки отряды красных, покидающих Владивосток, чтобы превратиться в партизан. Ночью застучал пулемет. Завизжала и забухала шрапнель. Японцы разоружали оставшиеся красные части.
Писарь, конечно, обрадовался. С новой обстановкой появлялись и новые возможности. Из-под подкладки фуражки он вытащил документ на имя адъютанта коменданта г. Омска поручика К. Нежась на госпитальной койке, поручик читал владивостокские газеты. В их воскресных номерах он увидел много стихов.
Асеев, Третьяков, Журин, какая-то Екатерина Грот и много других. Поручик вспомнил, что некогда, еще в Москве, он писал и даже печатал стихи, и, выпросив у дежурного фельдшера несколько листов скверной рецептурной бумаги, без особого труда написал следующее:
СОПЕРНИКИ
Серб, боснийский солдат, и английский матрос Поджидали у моста быстроглазую швейку. Каждый думал — моя. Каждый нежность ей нес И за девичий взор, и за нежную шейку… И присели — врагами взглянув, — на скамейку Серб, боснийский солдат, и английский матрос. Серб любил лишь Дунай. Англичанин давно Всё вокруг презирал, кроме трубки и виски… А девчонка не шла. Становилось темно, Опускали к реке тучи саван свой низкий… И солдат посмотрел на матроса, как близкий, Будто другом он был или знались давно. Закурили, сказав на своем языке Каждый что-то о том, что Россия — болото. И на лицах у них от сигар позолота Колебалась. А там, далеко, на реке Русский парень запел заунывное что-то… Каждый хмуро ворчал на своем языке. А потом, в кабачке, где хрипел контрабас, Недовольно ворча на визгливые скрипки, Пили огненный спирт и запененный квас, И друг другу сквозь дым посылали улыбки Через залитый стол, неопрятный и зыбкий, У окна, в кабачке, где гудел контрабас. Каждый хочет любить, и солдат, и моряк, Каждый хочет иметь и невесту, и друга, Только дни тяжелы, только дни наши вьюга, Только вьюга они, заклубившая мрак. Так кричали они, понимая друг друга, Черный сербский солдат и английский моряк.Написал и подписал своим именем: Арсений.
Но дальше?.. В памяти — почему? — мелькнуло лицо друга, убитого под Тюменью.
— Пусть живет в моих стихах!
И подписал: Несмелов.
Через три дня — даже не в воскресном номере, так понравились, — стихи были напечатаны. С номером газеты в руках, счастливо улыбающийся, я сидел в садике над бухтой, в том самом садике, — забыл уже, как он называется, — где поставлен обелиск с двуглавым орлом, глядящим на восток. На граните бронзовые слова Николая I: «Где раз поднялся русский флаг, там он не должен быть спущен».
День был солнечный, редкий для апреля Приморья. Бухта внизу сияла теплой голубизной, и два кашалота резвились на ее поверхности, показывая и пряча свои огромные черные спины. Я улыбался и удаче со стихами, и теплу. Рядом со мной на скамье сидел японец.
— Э!.. — вдруг залепетал он. — Наверное, э, э… в газете, э, э… что-нибудь оцень интерецное? Вы всё читаете одно место и всё смеетесь?
— Да! — гордо ответил я. — Очень интересное. Это мои стихи. Вот. Японец взял из моих рук газету, помигал на нее черными
глазками и сказал:
— Э!.. Иии!.. Иссс!.. Как это? Да, очень интерецно. Это оцень хорошо, что вы работаете в газетах… Это… Как это?
Он вытащил бумажник, порылся в нем и, достав визитную сточку, протянул ее мне. На ней я прочел:
«Реоносуки Идзуми. Редактор-издатель ежедневной газеты “Владиво-Ниппо”».
Представился и я, но, конечно, без карточки. Откуда ей было быть у меня…
После этого японец сказал:
— На днях мы будем выпускать русское издание «Владиво-Ниппо». Не хотите ли вы быть моим помощником? Мы ищем такого человека.
Конечно, я хотел.
Этот русский листок при японской газете вышел через два дня и стал официозом японского оккупационного корпуса. Первые две недели я был редактором, сотрудником, корректором и выпускающим этого листка, потом мне было велено расширить дело. Из числа девушек, с которыми перезнакомился, я выбрал самую грамотную (и хорошенькую) и сделал ее корректором. Из огромного количества лиц, посещавших редакцию с предложением услуг, я оставил себе одного полковника кроткого вида и посадил его за писание статей, целью которых было доказать, что без японских оккупационных войск Владивосток погиб бы.
Боже мой, как нас «крыли» оставшиеся в городе красные газеты.
Особенно доставалось нам от Насимовича-Чужака (известного), редактировавшего тогда коммунистическое «Красное Знамя». Асеев, писавший стихотворные фельетоны в левой «Далекой Окраине», тоже не однажды пробовал кусаться. Мы отбивались не без успеха: я — стихотворными стрелами, полковничек — тяжелой артиллерией своих статей.
Японцы предоставили нам полную свободу действий, взяв с меня слово в одном:
— Чтобы не перегибал палку в одну сторону.
— Но ругать-то я красных могу? — детализировал я распоряжение.
— Мозно! — отвечали японцы. — Но не только красных, но и белых. Мы совершенно нейтральны, и газета должна это доказать.
Я посоветовался с полковником.
— Это же легко, — с готовностью согласился он. — Я могу писать и так и этак.
— Вот и хорошо, — похвалил я его. — Значит, чередуйте удары.
После этого мы часто от души хохотали, читая обзоры других газет, где наши передовицы расценивались как барометр настроений японского штаба. Чужак-Насимович не раз с серьезным видом писал: «Даже японская “Владиво” не скрывает своей антипатии к крайне правым группировкам Владивостока, только и мечтающим, что о захвате власти».