Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
Почти рядом, в расщелине, мы нашли их: двух парней с одной берданкой. Было оружие и у нас.
— Что за люди?
Они не запирались:
— Партизаны с той стороны. Связь.
Злоба гражданской войны уже угасла в нас, хотя почти все мы еще недавно были офицерами. Да, мы не ощутили в них врагов, не тронули их и никому не сказали об их присутствии на Коврижке. Не жалею ли я теперь об этом? Нет, слишком ласковы были небо и море и слишком мы обмякли уж от стихов и всего того, что Кок называл «мурой», — убить не вышло бы так естественно, как это выходило два года назад. А следовательно, убивать не надо было.
Красные на Угольной, в тридцати верстах от Владивостока. Нейтралитет с японцами, очищающими Приморье, стянувшими последние отряды к городу. Завтра уходит запоздавший пароход, какой-то японский «Мару», послезавтра большевики займут Владивосток.
Ехать мне или нет?
два года я дрался с большевиками, но драться с человеком не значит узнать его. Почему же не посмотреть, не познакомиться? Перспектива слишком заманчива, но и опасность велика, если большевики знают обо мне всё.
Остаюсь в твердой уверенности, что не меня первого будут арестовывать, а следовательно, удрать всегда успею — не сушей, так морем.
Еще несколько дней. Регистрации, высылки, аресты, правда, немногочисленные. В бухте Золотой Рог — для охраны резидентов, — японский броненосец и армейский крейсер.
На улицах шествия, красные знамена и «Красное Знамя», перекочевавшее из сопок в типографию, где неделю назад печатался дитериховский официоз. Во «Владиво-Ниппо» — кореец-цензор. «Владиво» завтра самоликвидируется — большевики не помешали выпустить при них еще два номера.
Звонок по телефону.
— Кого?
— Несмелова.
— Я, кто, говорит?
— Редактор «Красного Знамени» Рахтанов.
— Я к вашим услугам.
— Мы предлагаем вам заведовать в нашей газете литературно-художественным отделом. Согласны? Ответ немедленно.
— Согласен…
В тот же вечер я познакомился с милейшим из коммунистов Рахгановым, два года спустя исключенным из парши и затем вскоре умершим от заворота кишок. Настоящая его фамилия была Лейзерман, его мать имела, а может быть, и сейчас имеет аптеку в Харбине.
В вечер знакомства я с Рахгановым отлично поужинал в кабинете ресторана «Золотой Рог», в том самом, где когда-то ел с Меркуловым отварные китовые пупки. Мы быстро договорились по всем вопросам. Оказалось, что мое литературно-художественное «заведование» сводилось лишь к писанию ежедневных стихотворных фельетонов. Для начала это было неплохо.
На другой день я выругал Меркулова, и сделал это не без удовольствия.
Однако Рахтанова, проявлявшего слишком большой интерес к владивостокским ресторанам, скоро места лишили. Право, это был замечательный человек. Всегда он был весел, остроумен жизнерадостен. Был он и хорошим оратором. Я всегда с большим удовольствием слушал его выступления перед рабочими Он умел зажигать и говорил умно. Между прочим, являясь в редакцию уже перед версткой, к тому времени, когда надо было гасить линотипы, — он диктовал передовицы прямо линотиписту, так что слово его, минуя бумагу, непосредственно отливалось в металл.
И все-таки, несмотря на все эти таланты, Рахтанова убрали. Новый редактор сказал мне:
— Позвольте, товарищ, но не вы ли редактировали русское издание «Владиво-Ниппо»?
— Да, это я.
— Тогда вам у нас не место.
Я был с ним вполне согласен и поэтому не протестовал, но дело осложнялось тем, что для того, чтобы получить какую-нибудь работу, я должен был стать членом союза. Увы, ни в один из союзов меня не приняли.
Когда я пришел туда в первый раз, меня спросили:
— А кто вас, товарищ, может рекомендовать с хорошей стороны?
— Моя книга стихов! — гордо ответил я.
— Справимся, — отвечали мне, пожимая плечами. Справлялись и отказывали.
Жизнь в городе стала мне не по карману. Я перебрался за Чуркин мыс, за сопки, в бухту Улисс. Где жить, мне стало уже безразлично: у бухты этой было, по крайней мере, красивое имя. Рядом с моим домиком, еще выше в гору, находилось кладбище, и на нем, в двух лачугах, ютились сестры женского монастыря. При монастыре жил батюшка, восьмидесятилетний слепой священник, всё еще отправлявший требы. Я любил слушать, как он служит на могилах.
Позвольте привести мои стихи об этом кладбище, посреди которого, обсосанный тайфунами, высился гранитный памятник защитникам «Варяга». Я люблю это стихотворение, но его почему-то нигде не печатают.
КЛАДБИЩЕ НА УЛИССЕ
Подует ветер из проклятых нор Пустынной вулканической Камчатки, Натянет он туман на зубья гор, Как замшевые серые перчатки. Сирена зарыдает на мысу, Взывая к пароходов каравану. На кладбище, затерянном в лесу, Невмоготу покойникам… Восстанут. Монахиня увидит: поднялись Могучие защитники «Варяга», Завихрились, туманом завились И носятся белесою ватагой. И прочитает «Да воскреснет Бог», И вновь туман плывет текучей глиной, Он на кресте пошевелит венок, Где выцветает имя — Флорентина. Встает бледна, светла и холодна, В светящемся невестином наряде… Двенадцать лет она уже одна, Двенадцать лет под мрамором, в ограде. О, если б оторваться да креста, Лететь, лететь, как листья те летели, Стремительным кружением листа, В уют жилья, в тепло большой постели! И розоветь, как пар в лучах зари, И оживать, и наливаться телом, Но дальние заныли звонари, За сопками, в тумане мутно-белом. И прячется в истлевшие гроба Летучая свистящая ватага… Трубит в трубу, тайфун его труба, Огромный боцман у креста «Варяга».Бухта Улисс, 1923 год.
А вот еще одни стихи, написанные тоже в бухте Улисс уже зимою:
Я живу в обветшалом доме У залива. Залив замерз. А за ним, в голубой истоме, Снеговой лиловатый торс. Та вершина уже в Китае, До нее восемнадцать миль. Золотящаяся, золотая, Рассыпающаяся пыль! Я у проруби, в полушубке, На уступах ледяных глыб — Вынимаю из темной глуби Узкомордых, крыластых рыб. А под вечер, когда иголки В щеки вкалываются остро, Я уйду: у меня на полке Как Евангелие — «Костер». Вечер длится, и рдеет книга. Я — старательная пчела. И огромная капля мига Металлически тяжела. А наутро, когда мне надо Разметать занесенный двор, На востоке горы громада — Разгорающийся костер. Я гляжу: золотая глыба, Великанова голова. И редеет, и плещет рыбой Розовеющая синева. И опять я иду на льдины, И разметываю лесу, И гляжу на огни вершины, На нетлеющую красу… Если сердце тоска затянет Под ленивый наважий клев — Словно оклик вершины грянет Грозным именем: Гумилев!Конец моей жизни во Владивостоке загибается к ее началу, как хвост змеи к ее голове. В городе осталась одна лишь некоммунистическая газета, а именно «Голос Родины», где когда-то я напечатал свое первое стихотворение. Редактор-издатель ее М.Н. Вознесенский стал печатать мои фельетоны.
Потом закрыли и «Голос Родины».
Осталось еще несколько журнальчиков, издаваемых «Помголом» и еще кем-то. Там меня еще печатали. Наконец, зимой я стал жить тем, что, пробив луночку во льду бухты, ловил навагу. Профессия, ставшая модной во Владивостоке среди «бывших». Моим соседом по луночке был старый длинноусый полковник. Таскали рыбку и ругали большевиков, а десятого числа каждого месяца являлись вместе в комендатуру ГПУ, коей были взяты на учет.
К весне всё это мне до того надоело, что я стал писать стихи о Боге и перечитывать Достоевского. Надо было что-то придумывать. Однажды, уже в мае, я задержался в городе до вечера. Приятель предложил переночевать у него, я согласился, и, так как было еще рано, мы с ним пошли в кинематограф. Показывали «Гамлета» с Астой Нильсен. По идее сценария Гамлет был девушкой, чем автор и объяснял нерешительность и слабоволие Гамлета.
В финальной сцене Горацио, расстегнув камзол на груди раненого принца, понял сразу всё. Конечно, Гамлет был влюблен в Горацио.