Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:
Методичность, совершенно необходимая при столь разнообразных занятиях, давалась ему нелегко. По своей натуре был он страстным и увлекающимся человеком. Часто, забросив все на неделю или две, он всецело сосредоточивался на том, что мастерил к елке или дню моих именин какую-нибудь сложную и художественную игрушку. Но, зная свой характер, он вел строгий и требовательный учет всех начатых и незаконченных дел и не позволял себе забывать ни одного из них. Он придирчиво распределял свое время и рано или поздно заканчивал все, и заканчивал, как только мог и понимал, — хорошо. Для членов его семьи он казался великаном, и они безгранично верили, что для него нет задачи, с которой он, поставив ее перед собой, не сумел бы справиться. Знакомые и родня, не одобрявшие многого в его воззрениях, сходились, однако, на том, что этот человек несомненно является выдающимся как по уму, так и по своей яркой и многосторонней талантливости. В упрек ему ставили дилетантизм, мешавший всем его начинаниям вылиться в что-либо по-настоящему значительное; судившие так не вполне его понимали. Сам он принимал как должное отношение к нему семьи, к ним и их мнениям относился с молчаливой снисходительной полуулыбкой. Очень многое, что они могли сказать, было давно уже передумано им и решено. В глубине души сам он, мне думается, не сомневался в своей гениальности, придавая, может быть, не совсем обычное значение этому понятию. Большая уверенность в себе была для него необходимой, чтобы не растеряться перед огромностью и разнообразием предъявляемых себе требований и поставленных перед собой задач. Он понимал всю ответственность, накладываемую на него таким состоянием, и поэтому, если даже не вполне утвердительно отвечал на вопрос, отводя себе не очень скромное место где-либо посередине между талантом и гением, или допускал добавление к последнему эпитету слова «почти», то это вызывалось стремлением быть максимально добросовестным и осторожным в самооценке. Но надо отметить, что всякое самолюбование, самоуверенное чванство своими способностями были ему в одинаковой мере чужды. Просто он внутренне стремился оценивать вещи по их действительной стоимости, но, искренне считая все, чем ни обладал бы он, не своим достоинством, а даром Творца, не размениваясь на мелочи и не вслушиваясь в кривотолки окружающих, полагал своим назначением прославление этого Творца во всем, за что бы он ни принимался: в строительстве семьи, в украшении сада, в писании картин и книг.
Окруженный с детства людьми, боготворившими отца, такого, каким он был или казался им, и впоследствии, еще в раннем детстве, трагически его утратив, что могло лишь укрепить мое перед ним преклонение, я лишь теперь, перейдя через зенит собственной жизни, пытаюсь установить его подлинные масштабы и дать, по возможности, беспристрастную оценку, независимо от всей любви и уважения к его светлой для меня памяти.
Не скрою, что при этом мне, в какой-то мере, приходится определять его через себя. Да послужит мне оправданием, что я несомненно унаследовал от него некоторые характерные особенности его мышления и психологии. Это не раз замечала и сестра, в то время когда, разговаривая со мною, еще мальчиком, она не могла относить этого ко мне лично и упоминала об этих чертах как о свойственных в той или иной мере всем членам семьи и передаваемых по родовому признаку из поколения в поколение. Такой особенностью, говорила она, является, прежде всего, для всех нас четкое ощущение ответственности за все, что ты сделал, и обязанности что-либо сделать в жизни. Бок о бок с этим живет сознание своего предназначения, чтобы что-то сделать, сделать такое, что могло бы служить оправданием прожитой жизни и применением с наибольшим эффектом (не приходит в голову другого слова) своих способностей, склонностей и талантов, если таковые имелись. Большое значение в этом сознании приобретает также (говорю, опять-таки, судя по себе) ослепительная какая-то уверенность, то есть не до ослепления, а в ясной вещественности своей ослепительная уверенность в том, что ты видишь все вокруг не так, как другие, а ярче, полнее, так, как никто еще не видел, а главное, ты только и понимаешь, что в ней-то, в этой вот яркости, сливающей в себе краски, запахи, звуки, воспринятые со всей возможной остротой пяти, да не больше ли чем пяти, чувств, все и дело. И ты просто-напросто не имеешь права не пытаться передать все это так же ощутимо и выпукло, сохранить, закрепить эти мгновения неповторимой действительности, все равно какими средствами. Пусть были в мире великие люди, творцы, до которых тебе, может быть, недосягаемо далеко, но ведь все они совсем другим занимались, а ты видишь и понимаешь что-то новое, никем еще не понятое и не увиденное. Ты познаешь ежедневно то, чего никто другой вместо тебя не познает, то, что доступно и открыто в тысячелетиях только тебе одному и с тобой канет навсегда в неизвестность — твою собственнуюжизнь. Разве не заключает, не подразумевает это обстоятельство какого-то долга, исполнение которого только и может дать тебе настоящую радость, подлинное и высокое удовлетворение? В этом твоя обязанность и твое счастье, твой путь и твое мучение, твое горе, твоя сила. В этом, и только в этом, жизнь твоя… Мало того, ведь ты почти знаешь даже, и как это сделать. Другой, сколько ни бился бы, не нашел бы той единственной небывалой интонации, того приема технического, а у тебя он тут, перед глазами, даже это тебе открыто, заключено в пальцах, в голове; камень еще не обработан, надо шлифовать, гранить его, прилаживать к месту, но это же он!
Оглянешься, и вдруг, неожиданно, так и задрожат пыльные листья сирени под теплым весенним дождем, и какой-нибудь пустяк — блюдце с серебряной ложечкой, на котором розовеют остатки варенья, и муха, ползущая по краешку, — вдруг озарится и вспыхнет в сознании таким ярким пламенем, таким проницающим душу восторгом, что невольно задохнешься и протянешь руки, чтобы схватить нечто вечно ускользающее, но по-настоящему только и ценное… и ни времени, ни сил, ни жизни не жаль в эту минуту в погоне за этим единственным мигом…
Думается, что-либо вроде этого переживалось и отцом, потому что многое созданное и было такими поисками, а порою и находками. Способность к улавливанию и преломлению через сознание множества различных и часто весьма противоречивых впечатлений, окраска, дополнительно сообщаемая им своеобразием и богатством ассоциативного мышления, невольно создавали уверенность в своей исключительности. И непременно рядом с этим сознанием — убеждение в возложенных на него серьезнейших в своей неотменимости обязательствах. Искренне считая себя «сыном гармонии», он видел перед собой путь не «гуляки праздного», но кремнистую тропу крестного страдания, на которой не могло быть ни дня, ни часа, утаенного для праздности, потому что на этом пути ждала, готовая покориться победителю и увенчать его усилия, великая творческая радость. И если сознание своей талантливости уже налагало огромные требования и ответственность, то при намеке на гениальность спрос с себя самого возрастал в неизмеримой степени, и лишь убеждение, что тем, кем были ему присвоены такие возможности, будет оказана и помощь в их воплощении, помогало нести непосильный груз. Но как бы там ни было, все увиденное, пережитое, передуманное среди мира, среди людей только тогда получало свою настоящую цену и оправдание, когда возвращалось обратно миру, людям, всем тем, от кого было оно получено…
Теперь, когда я вижу, наконец, своего отца освобожденным от безоговорочного преклонения и стараюсь лучше понять его, он предстает во многом человеком своего времени и своего круга. Нередко ошибавшийся, он мог принимать за догматы и догматически следовать сословным предрассудкам и предрасположениям, иногда не сознавая этого, а порой и сознательно, потому что приходится иногда (говорил он) быть узким оттого, что кругом все уже так широки стали, что и границы между добром и злом не различают, и решительно всего от всех ожидать стало можно…
Если вспомнить все, что им было сделано и делалось, невольно удивляешься огромности его размаха, самодисциплине, трудолюбию и, да, таланту. Таланту даже не художника, садовода или писателя, а таланту человека, настоящего большого человека, который и хотел быть прежде всего человеком, полагая в этом главное свое назначение. Но что осталось от этого подвига (иначе не умею сказать)? Рукописи, составляющие труд всей его жизни, погибли неизданные. Картины не сохранились, за незначительными исключениями в провинциальных музеях и частных собраниях. Семья, которой он жертвовал всем, даже любимым искусством, — от семьи уцелел меньше всего от него получивший, искалеченный с детства побег, ничего не умевший сделать из своей жизни, своей семьи, своих способностей… Кто помнит о нем сейчас, спустя четыре десятилетия после его смерти, сохранились ли на всем земном шаре десять человек, которые знали бы его и сколько-нибудь ценили? Вряд ли. Итог убийственный…
Но что мы знаем? Элементарная арифметика с ее итогами вообще ничего не может объяснить в нашей жизни, и я больше верю своему внутреннему ощущению, которое отвечает мне: ничто не напрасно. Ничто не пропадает из того, что нам кажется пропавшим, и не бухгалтерскими балансами решаются такие вопросы.
И все-таки, все-таки, где же все это? Что осталось? Ничего или почти ничего! Как трудно, как невозможно с этим примириться. Еще попадается изредка у московских букинистов роскошное Девриеновское издание сказки в стихах «Три сестры» с его текстом и иллюстрациями, где на отдельной странице отпечатана фотография трех моих старших братьев и сестры — детьми, с факсимильным оттиском посвящения:
Вам, дети милые, тебе, любимой дочке, И всей подобной вам породе шалунов…Дети сидят за столом над раскрытой книгой. Их четверо, меня еще нет на свете. Теперь есть еще я, но из них уже нет ни одного…
Тогда, чрез много лет, когда меня не будет, В осеннем сумраке угаснувшего дня, Когда холодный мир давно меня забудет, Быть может, иногда вы вспомните меня…Ни один из них уже не вспомнит… И ведь это же самое раннее. Есть еще неоконченная юношеская поэма «Дон-Жуан», изданная Кушнеревым, маленький сборничек стихов, фельетонов и очерков «Обо всем и о прочем». Несколько сцен из первого варианта перевода «Гамлета» Шекспира. Первые пробы пера… Сохранились, потому что были напечатаны. Но ведь это то же самое, как если бы от Гоголя дошел один только «Ганс Кюхельгартен», от Некрасова — чахлый сборник «Мечты и звуки». Между тем, талант его вызревал медленно. Основные работы созданы им после 1905, даже 1910 года, то есть в последнее десятилетие жизни. И не осталось даже черновиков… У меня в комнате висит сделанный его пером портрет императрицы Еписаветы, с царствованием которой, как говорилось выше, совпадает начало «Семейной хроники», а в папке хранится несколько страниц из «Хроники» — начальные страницы трех глав с его заставками да еще рукопись предпосланного «Хронике» очерка «Curriculum Vitae» [17] .
17
Жизнеописание, краткие сведения о жизни (лат.).
Помню, как-то вечером, уже засыпая в своей кровати, я раскрыл глаза от света лампы. Лампу держала в руках мама, а он подходил ко мне. Перекрестив меня, сонного, он сделал маме строгое замечание за то, что на моей ночной рубашке все пуговицы, даже на горле, оказались застегнутыми: «Ему же душно так, а во сне рубашка съедет на бок, и он себе еще больше перетянет горло. Удивляюсь: за чем вы только смотрите?» — и, нагнувшись, он отстегнул две верхние пуговки. Я притворился спящим и действительно тут же заснул и, кажется, даже не слышал, как они уходили. Но с этих пор, целые годы, ложась спать, уже сам проверял, чтобы именно две пуговки, которые были им тогда расстегнуты, находились в соответствии с данным им указанием, неизменно вспоминая с теплым чувством его заботу. А что мне тогда было? Меньше пяти лет. И никто от меня не слышал об этом ни слова… Конечно, очень многое, более существенное, ускользало в те годы от моего внимания, и только эти пуговки упали на особенно благодатную почву. Почему? Должно быть, самая интонация и даже раздражение на маму из-за такой мелочи впервые, может быть, были почувствованы особенно сильно, обнаружив, как близко принимает он к сердцу все, имеющее ко мне малейшее отношение. Или просто дело в том, что, не отвлекаемый ничем вокруг, я за секунды до сна воспринял этот случай сознанием, не отягченным никакими дневными впечатлениями и волнениями. Как бы то ни было, проверка пуговок перед сном стала для меня с этого дня чем-то совершенно обязательным, несмотря на то, что никто мне ее в обязанность не вменял.
А знал ли он (впрочем, конечно, знал), как навсегда запомнились именно те подарки, которые были не просто привезены из магазина, а сделаны или чем-то обогащены его руками. Разве забудется день именин, в который я нашел большую художественную панораму природы на столике. Кто-то привез целый набор маленьких и очень недурно сделанных разных животных. Все они были, кажется, металлические и одного масштаба. Он сделал гору из папье-маше, в верхней части ее поднимались голые скалы, где паслись рогатые бараны, ниже — во мхах и на альпийских лужайках — барс подкарауливал оленей, еще ниже густые леса скрывали волков, лисиц и медведей, а у подножия озеро было, стеклянное синее озеро, по которому плавали утки и лебеди. Все эти горы, леса и мхи были созданы им для меня, и как же это было красиво, таинственно и интересно!
Вот утром, прежде чем надеть свой жилет и побриться, он заводит свои круглые серебряные часы и лишь затем переходит к дальнейшим этапам своего туалета. При этом он, как со взрослым, говорит со мной о свойствах человеческой памяти. «Все считают, что у меня хорошая память, и это действительно так, — объясняет он. — Но если я изменю порядок и надену жилет, не заведя часов, то я забуду это сделать, и они остановятся. То, что нужно делать каждый день, должно занимать свое точное место, и тогда уже начинаешь делать это механически, думая о чем хочешь другом, и только если что-нибудь помешает в это время, то это может выпасть…» И по этому поводу он объясняет мне принципы мнемонического запоминания так доступно, что мне это интересно, хотя еще и нет у меня часов, которые я должен бы был заводить по утрам… Эти длинные утренние монологи, состоящие из мыслей вслух, иногда прерываемых моими вопросами, запоминаются надолго и приучают и меня самостоятельно обо всем думать, приближаясь все больше к нему во взаимном понимании и в самой манере этого думанья. И когда я вижу, опять-таки утром, отца надевающим брюки, попеременно стоя то на одной, то на другой ноге и ни за что не придерживаясь руками, то я знаю, что в его 57-летнем возрасте сделать это не очень просто, но он не позволит себе опереться ни о стул, ни о стенку. Пусть мне еще далеко до старости, а мои коротенькие штанишки все равно как бы я ни надел, лишь бы не задом наперед. Я наглядно, на его примере учусь тому, что не надо бояться повседневных мелких затруднений и уклоняться от них, а их следует преодолевать. Он сам стрижет себе голову машинкой и спереди, и сзади. Это тоже было нелегко, но он научился и с затылком справляться без посторонней помощи, и быть подстриженным аккуратно. И так во всем: в большом и малом. Его повседневная борьба с возрастной полнотой, с одряхлением, с семейной склонностью к сибаритству смыкается с постоянной внутренней работой над собой, укреплением воли и характера, заботами об окружающих… И значительная, как мне кажется, часть всего этого открывается им для меня — пятилетнего ребенка — в его разговорах, в которых нет и тени настойчивого и нудного морализирования. Это просто свободный поток мыслей вслух и мыслей по поводу, которыми он, не отрываясь от своих дел, обменивается со мною, стараясь пробуждать во мне чувство ответственности и упорство в достижении своих целей, если только цели эти разумны. Свойственный ему вкус к постоянной тренировке самого себя без всяких разнеживающих послаблений и самоуступок прививается ребенку на конкретных примерах, без унылых нотаций, и оказывается, что применение его принципов вовсе не всегда требует каких-то больших масштабов и может начинаться с утреннего одевания, омовений холодной водой, гимнастики, достаточно жесткого ложа и умеренной здоровой пищи.