ЖАНРЫ

Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:

Да, солнце. Солнце, встающее раньше всех, в часы, которые принято считать ночными, и пробуждающее всю сказочность, все многообразие цветения. Розы, маргаритки, левкои и резеда, улыбающиеся навстречу ему с куртин. Танцы ярких махаонов в воздухе над цветущими шиповником и сиренью. Пенье множества птиц, умилительные следы их лапок, лишь недавно проскакавших по всем дорожкам, и гнездышки, глубоко запрятанные в колючих густых кустарниках, главное, может быть, гнездышки. Любовно устланные пухом изнутри, сперва с яичками, белыми или крапчатыми, или голубыми, потом с широкоротыми птенцами, и, наконец, всеми покинутые и опустелые, с двумя-тремя скорлупками. Да нет, и не гнездышки даже, а вот эта спеющая тяжелым алым наливом клубника, пригибающая своими ягодами до земли начинающие подсыхать стебли. Она выглядывает из-под густой зелени, претворяя солнечные лучи в эти маленькие ароматные чуда, в эти живые драгоценные камни, ни с чем не сравнимо прекрасные. Они смотрят, улыбаются, тянутся, раздвигая опушенную белыми волосинками изнанку листьев… И все-таки не они, а, скорее, выскочившая из травы кем-то вспугнутая белка, возникшая неожиданно оттуда, где, осененная узорчатыми зелеными фонтанчиками папоротников, торчит оранжевая шляпка подосиновика, и, как стрела, взлетевшая почти до половины черного корявого ствола старой липы, чтобы лишь здесь, замерев, оглянуться большим круглым глазом на причину, вызвавшую ее испуг… И опять нет. Не то или это, а все вместе — растворенность во всем — хочется вернуть. Обрести вновь ту напряженную пристальность внимания, которая не пропускала ничего вокруг, не отнимала у увиденного ни одной краски, ни одного шелеста, ни одного запаха. Это было нечто большее, чем искусство, и большее, чем молитва, потому что здесь и искусство, и молитва, то есть все то, к чему стремятся они, слито в немыслимом единстве ощущения, в невероятном обострении всех чувств, гармонично сопряженных с окружающим, и где-то внутри, бессловесно, но громче всяких слов и звуков, творящих ту же хвалу. И, конечно, свет. Каким ослепительным, но не ослепляющим светом все это залито! Какое щедрое солнце наплывает отовсюду вместе с этими воспоминаниями. Да, опять-таки солнце! Кажется, оно никогда и не закатывалось. Пусть его затемняли облака, пусть наползали серые тучи и дождь низвергался на шумящие вершины дерев, скатываясь по листве их все ниже и ниже, прежде чем упасть на землю, кануть в траву и напитать разметенные аллеи и дорожки сада, пусть следом за вечерами, унося с собой присущие им запахи парного молока и свежего сена, наставали усыпанные звездами темные ночи, когда этого солнца вовсе не было в небе, — все равно: оно продолжало сиять внутри. И ведь это-то солнце и было подлинным, незатухающим солнцем моего детства…

И никакого анализа, рефлексий, никакой философии. Естественная растворенность всего во всем, жадное созерцание питали сознание. Волшебство, сказочное волшебство творилось и смотрело отовсюду, всяческая фантастика была в этом мире не только возможной, но ею была насквозь пронизана окружавшая меня жизнь. Да и была ли она тогда, окружавшая жизнь? Это пришло позже. В детстве ведь нет этого осознанного разделения на субъективное и объективное, на это и то, что окружает. Все вокруг было частью меня, и сам я — его частью. Даже страхи, возникавшие в сумерках из комнатных углов и темных тупиков коридора, даже они были такими уютными, что без них дому чего-то не хватало бы, как без потаенной жизни крыс и мышей, скребущихся под полом, без зайцев и лис, оставлявших таинственные следы на снегу в зимние лунные ночи и почти никогда не открывавшихся восхищенному взору. Ведь сознание их существования вокруг тоже было необходимо; не будь его, оказалось бы утраченным что-то, составлявшее немаловажную часть всей этой нерасплесканной полноты и обилия, многозвучного и многоцветного… Все кругом было так переполнено, что разница между одушевленным и неодушевленным почти стиралась. Крик петуха, повисавший где-то за окном, занимал свое место в этой мозаике рядом с мухой, быстро переставлявшей лапки на потолке, рядом с голубым пузырьком воздуха, возникавшим на поверхности только что налитого в стакан свежего молока, с шагами мамы, шедшей ко мне из соседней комнаты, с паутинкой, сплетенной в углу пауком, с цветом и запахом новой игрушки…

Сложный мир этот весь был полон запретов, но запреты еще принимались с покорностью. К тому же, по мере вырастания птенца, сколько из них незаметно снималось один за другим. И не было ни протестов, ни сомнений, что все в этом мире устроено наилучшим образом. Кажется, что зло в нем еще и не побывало. Да и неоткуда ему взяться, решительно вытесненному отовсюду любовью, разлитой в таком изобилии, просквозившей все, все: до пятнышка сырости на обоях, до замутненной воды, в которую сестра опускает тонкую акварельную кисть, чтобы смыть с нее краску…

Может быть, все дело было просто в материальном благополучии, могут подумать. Но что же, в сущности, было? Небольшой деревянный дом, тесом обшитый и двухэтажный лишь в средней части, покрашенный светло-бежевой краской, уже облупившейся, с белыми наличниками дверей и окон. В шести небольших комнатках с низкими потолками второго этажа и жила вся семья. Старинная, отнюдь не помпезная, но, однако ж, удобная и хорошего вкуса обстановка. Несколько прекрасных картин, много книг и хороший фарфор. В каком же имении в те времена не было всего этого? Жили, в сущности, очень скромно, в достатке, но без всякой роскоши. Да и достаток носил несколько своеобразный характер. Денег, например, всегда было мало, поскольку отсутствовал какой-либо канал для их постоянного притока. Поэтому при очередных поездках в Москву или Петербург родители бывали нередко стеснены даже в отношении приобретения необходимых вещей своего гардероба, тем более что покупалось всегда, разумеется, самое лучшее, скромное по виду, но на долгие годы. Зато во всем, что касалось стола, — свое стадо и свой огород — придавали этому достатку характер изобилия, порой уже прямо граничившего с роскошью. Но разве в этом было дело? Конечно же, нет. Чувство постоянной радости питалось всей расточительностью разнообразия окружавших меня впечатлений и интересов. Но когда какое-нибудь из них безраздельно приковывало к себе все внимание, то им непременно оказывалось вовсе не что-нибудь особенно пышное и импозантное, вовсе даже не что-то непременно обусловленное привольем помещичьего достатка и быта…

Пусть себе в саду перед домом едва покачиваются пышные головы белых и розовых пионов, пусть они пахнут чудесно и нежно и здесь, на клумбе, и в большой зале, среди старинного красного дерева, в синей фарфоровой вазе, пусть зреет удобренная и прополотая крупная клубника, — мы с сестрой чаще всего уходим в старый запущенный огород почти на выезде в поле, выезде, которым уже много лет никто не пользуется, колеи которого почти заровнялись и заросли травой. Здесь, где-нибудь в тени куста красной смородины, мы сидим на траве, и я подолгу во что-то всматриваюсь, к чему-то прислушиваюсь, что-то вдыхаю, лежа на боку или на животе. Там, в саду, несмотря на всю изысканность художественного вкуса отца, на обилие тенистых заросших уголков, на то, что весь сад вовсе не имеет подстриженного и вылизанного вида и всему в нем предоставляется относительно очень большая свобода, все же есть некоторая нарочитость, какой-то замысел, который говорит, прежде всего и больше всего, о самом себе, отвлекая от чего-то самого, может быть, главного. А главное-то вот оно — здесь, в нескольких сантиметрах от моего лица. Оно доверчиво смотрит мне в глаза синенькими цветиками дикой вероники, настолько мелкой и настолько нежной, что никому не придет в голову срывать ее для букета; оно жужжит перепачканными цветочной пыльцой мохнатыми пчелами, выглядывает из травы мелкой и выродившейся, но такой сладкой клубникой, во множестве растущей кругом без всякой системы и прополки… И кажется, сам я становлюсь то пчелкой, то муравьем, то ягодой, то листом травы, уходя взглядом в эти дебри невысоких полусожженных солнцем травяных джунглей, теряясь в них вместе с упавшей откуда-то божьей коровкой. Ни рассудка, ни задуманного кем-либо плана ни к чему здесь не приложено. И, тем не менее, невольно ощущаешь большее — мудрость и гармонию разлитой повсюду души. Она вливается и в меня, проходя насквозь все новыми и новыми волнами. Как пахнет у самого лица вся эта разогретая солнцем, наполненная жизнью чаша, как шуршит, шелестит крыльями, движется, дышит… Я уже начинаю различать отдельный шепот каждого листика, каждой травинки и звук, который производит крохотная букашка, цепляющаяся за стебелек своими лапками. И сам я все уменьшаюсь, уменьшаюсь, и уже эта букашка начинает казаться огромной в чаще травы непроходимой. Но как не страшно в ней, как уютно и тенисто! И нет ничего больше: все заключено здесь. Где-то «там» наш сад, мои игрушки, Верин письменный стол. Здесь все ничье, не подозревающее о нас и независимое, и это все — я сам. Оно — это я, и я — это оно. Я здесь цвету, пахну, перебираю лапками, куда-то всползая и падая, настойчиво и озабоченно, хотя, в сущности-то, мне все равно, на какой цветок, на какую травинку взобраться — везде хорошо! Я чирикнул горихвосткой над гнездом в кусте черной смородины, я взглянул на солнце, не щурясь, яично-желтой серединкой белой ромашки, я своим кротовым рыльцем вспучил запузырившуюся землю над своей норкой и вывернутыми передними лапками быстро просверлил подземный тоннель. Я могу жужжать, перелетать, вспархивать, сушить под солнцем капли росы на своих жестких блестящих надкрыльях, раскачиваемый ветерком на гибкой ершистой головке Тимофеевой травы или лисьего хвоста, уже начинающих зацветать. И это-то проникновение всего всем, эта самоотдача, естественная и щедрая до конца, в сущности, она-то, быть может, и есть детство.

Здесь, всего в пяти часах езды от Москвы по железной дороге в направлении к Петербургу и в восьми верстах от этой магистрали, соединявшей обе столицы, усилиями отца был создан свой маленький мир, сознательно противопоставивший себя большому, внешнему миру. Многолетнее и упорное сидение на месте обращало этот мир почти в такую же безвыездную глушь, как если бы он был закинут куда-нибудь в далекую Сибирь или на Мурманское побережье. Этот мир наполнял себя сам и наполнял настолько, что, однажды возникнув в нем, всякий, и я в том числе, неизбежно рисковал оказаться чем-то избыточным и чужеродным, если бы с самых первых шагов, с первого полусознательного лепета не пропитался им изнутри и снаружи настолько, чтобы сделаться его частью, вобравшей его в себя и, в свою очередь, в нем растворившейся.

Антагонизм ко всему, находящемуся вне этого мира, был необходим ему, чтобы твердо различать свои, раз и навсегда установленные, границы и препятствовать какому бы то ни было кровосмешению, мыслесмешению и чувствосмешению со всем, что лежало по ту сторону этих границ. Высшей похвалой, которую я слышал от Веры и Коки любимой тетке — сестре отца, было заявление, что она «совсем Новинская». О троюродной кузине Марусе Жомини упоминалось со скорбным порицанием, что она совсем превратилась в «петербургскую барышню» — тщеславную и пустенькую. Да и немецкий баронский титул казался здесь трудно смываемым пятном на репутации кузины. Барон, он, правда, был порядочный человек, и тетя Аня была с ним счастлива, но, все-таки, зачем это нам нужно? Как будто нет русских фамилий?! Это не высказывалось, но подразумевалось достаточно отчетливо и не допускало пересмотров и компромиссов…

Глубокий водораздел, разделявший оба мира, нечасто проявлял себя ощутимо и видимо, но в большинстве случаев таился где-то в глубине, открытый только посвященным, и мог служить опасной ловушкой для профанов, чья неосторожная нога начинала вдруг неожиданно скользить с обрыва, внезапно разверзавшегося перед ними, и тогда уже вряд ли удалось им сохранить хотя бы видимость равновесия…

Здесь не умели и не хотели делать разницы между большим и малым. Привычный жест, который никого не шокировал в лучших светских гостиных столицы, модное bon mot [15] , рожденное в популярной и сиятельной конюшне или в не менее популярном публичном доме, но само по себе не содержавшее ничего непристойного и давно завоевавшее самые широкие права гражданства, здесь почему-то немедленно обнаруживало небезупречные следы своего происхождения и уже не могло быть прощено и забыто. И откуда же мог знать непосвященный, что за один только жест, за одну интонацию он уже приговорен в этом доме, в котором все так по-деревенски просто, где почти никакие этикеты не соблюдаются и претензии не предъявляются, где все себя чувствуют так свободно и естественно. Как было понять ему, что именно здесь невиннейшему анекдоту, восклицанию, движению пальцев, вполне допустимым и одобряемым в других, казалось бы, куда более фешенебельных местах, после неловкого молчания может воспоследовать решительное сообщение о лошадях, поданных для отбытия на станцию. И это еще в лучшем случае…

15

Острое словцо (фр.).

Мало кто понимал отца в этой его нетерпимости, мало кому не казалась она порой ограниченной и узкой. Даже в своей семье и среди ближайших родных, за исключением только, может быть, старшего сына, все полагали, что иногда и незачем было ему быть таким до грубости резким и непримиримым. Но по-своему он был прав. Сумев создать то, что он считал нужным, он понимал необходимость ежечасно оберегать в дальнейшем это «свое», никогда и никому ни в чем не уступая. Только в русском человеке, пожалуй, и возможно такое совмещение крайней узости с неограниченной широтой, какое он совмещал в себе, не теряя в своей цельности. Как часто даже близкие ему люди склонны были считать причудами и свойствами характера то, что на самом деле составляло неотъемлемые свойства его души. Пытаясь увидеть самого себя со стороны, насколько это доступно человеку, критически анализируя справедливость бросаемых ему упреков, он мог понять их, но не мог принять. О, если бы это были только угловатости характера, никчемное самодурство, он сумел бы понять это, переломил бы свой характер — его на это хватило бы. Но для него речь шла всегда об одном и том же. Надо было только начать, допустив в себе некоторые сомнения и компромиссы, и логический конец этого — признать себя побежденным, отказаться от дела всей жизни. Он слишком ясно видел, куда именно стремилась толкнуть его окружающая действительность, и отказывался мириться с этой действительностью. Но, в самом деле, стоит ли негодовать по пустякам да еще считать это негодование справедливым и принципиальным гневом; не слишком ли это претенциозно и громко? К чему делать из мухи слона, требовать всегда и во всем уважения только к себе, лишь к своему мнению? Разве ты не можешь ошибаться, как и всякий другой? Разве всякий другой не имеет такого же права говорить и думать, что хочет, и вести себя сообразно своим вкусам и полученному воспитанию? Конечно, да, все это бесспорно… Но что же в результате? Что мы приобретаем и что теряем? Не означает ли все это на практике, что в этом кабинете у тебя будут сидеть добрые родственники со стороны жены, вроде братьев Бакуниных, и, высказывая свое кредо, восклицать: «Что вы мне толкуете о какой-то истине? Если мне скажут, что истина в этом стакане, но она противоречит всему, за что я ратовал всю жизнь, я возьму этот стакан и выплесну его за окошко…» А в гостиной дочь будет сидеть наедине с каким-нибудь прохвостом, слушая или скабрезные анекдоты, или лекции о свободной любви, а в библиотеке пристроится какой-нибудь «Петрункевич» [16] и, чего доброго, станет печатать прокламации, призывающие свернуть всем нам шеи… Так ради этого терпимость? Терпимость, когда новые гости станут колоть на лучину иконы, перед которыми молились еще твои деды и прадеды, терпимость, если сыновья-офицеры приедут и будут весело рассказывать, как они вместе с великим князем таким-то лакали по-собачьи водку или шампанское, налитое в корыто у крыльца, а после выли хором; ведь там уже и до таких развлечений дошли… Нет, спасибо!!! «Но ведь где же необходимость брать такие крайности? — слышались ему возражающие голоса знакомых. — При желании все можно довести до абсурда. К чему так утрировать?»

16

Петрункевич Иван Ильич (1843–1928) — земский деятель, юрист, организатор нелегальных земских съездов 1870-х годов. В 1904–1905 гг. — представитель «Союза освобождения», один из лидеров кадетской партии. В эмиграции — редактор газеты «Речь». (коммент. сост.).

«Но при такой утрировке я, по крайней мере, не утратил способности отличать белое от черного, а у всех вас эта способность, несомненно, если еще не потеряна, то катастрофически ослаблена, — мысленно возражал он и приводил все новые примеры такого ослабления, доказывая, что в конечном счете оно непременно ведет к „Петрункевичу“ с прокламациями и великокняжескому водочному корыту, причем замедленность движения не может служить извинением для его направленности. — Ведь если вопрос „куда“ уже снят и подменяется вопросом „когда“, и вы успокаиваете себя фразами вроде „ну, до этого не дойдет“ или „во всяком случае, это еще не так скоро“, то для меня несомненно, что если „пошло“, то дойдет, и дойдет скорее, чем вы предполагаете, потому что движение неравномерно ускоренное. И я потому и держусь только, что на вопрос „когда“ мыслю для себя только один ответ: „Никогда!“ Никогда не перестану быть тем, что я есть, никогда, ни за какую похлебку иудейскую, не отдам своего первородства, потому что в моем первородстве вижу мою цель и право считать себя в числе сынов моего Бога, сынов, созданных им по своему образу и подобию, и ничего такого, ради чего стоило бы утрачивать эти образ и подобие, ни вы, ни кто другой предложить мне не можете…»

Разносторонняя и неутомимая деятельность отца не подлежала критике. Он успевал одновременно работать над двумя или тремя вещами в стихах и прозе, заканчивать писание маслом очередной картины. И это не считая эскизов, набросков и зарисовок с натуры, карандашных, акварельных и угольных, не считая игры на скрипке, чтения книг с критическими пометками на полях, нередко разраставшимися в целые статьи, работ в саду… А при всем том, конечно же, и моему воспитанию уделял он немало внимания, да и основное направление всей хозяйственной деятельности женской половины дома определялось им: со всеми более или менее серьезными вопросами обращались только к нему.

Поделиться с друзьями: