Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:
Из сада возвращается Вера. У нее в руках большой букет только что срезанных пионов. В ее темных волосах, причесанных на прямой пробор, блестят прозрачные крупные капли.
Большой тополь недалеко от дома сочно пахнет после дождя. Под ним накрыт стол. На тарелках лежат ломтики холодной телятины с кромкой коричневого желе, золотистое масло — только что с ледника — крошится и липнет к ножу. В такое утро все встали рано. Мы пьем кофе. Особенно вкусны только что испеченные и еще теплые маленькие круглые булочки с изюмом. Над нами птицы поют, перелетая порою над самым столом. Неподалеку, в своих огромных кадках, зеленеют пальмы и драцены. Некоторые из них достигают десяти метров в вышину. Они придают саду еще большее разнообразие и богатство. Товарищи братьев, которым они показывали фотографии нашего сада, были готовы идти на пари, что это снято где-нибудь на Зеленом мысу или в Гаграх… Цветет все вокруг. От самой ранней весны, когда только чуть протает снег и между сугробов в Людмилином саду возле пруда (почему он Людмилин — не знаю) выглянут первые синие анемоны, и до первого снега, когда бальзамины, рудбекии, желтые и лиловый гелиотропы, уже хваченные утренними морозами, все еще стойко живут, — нет в саду остановки цветению. Розовые маргаритки, гвоздики, левкои и аквилегии, как сорняки, то и дело выскакивают, чтобы цвести на дорожках, — им тесно на клумбах. Лакфиоли, бегонии, примулы всяких оттенков, резеда и анютины глазки — тысячи разных цветов устилают сплошными коврами множество клумб, перерезанных прихотливыми дорожками. А над ними кустарники — жасмины, шиповники, жимолость, айва, привезенная Кокой в подарок отцу, — все растет и цветет, все заботы внимательной требует: пересадок, прививок, подстрижки, поливки. И все это делается, делается лишь своими руками. Отец, братья, сестра и Аксюша все лето проводят в саду. Сейчас без братьев стало труднее. И все-таки только весной, чтобы выкатить из специальной высокой пристройки большие кадки с пальмами, и осенью по каткам вкатить их обратно в пристройку с наступленьем морозов, приходится приглашать рабочих. Все остальное делается без чужой помощи. Таскают по саду огромные лейки, ведра на полтора каждая — мне их не поднять. Окатывают сверху рассыпающимися струйками из поливочных спрысков посадки. Подрезают секаторами лишние побеги, вскапывают лопатами, расчищают дорожки. И во всем этом нет никакого «толстовства», хождения босиком за бороной в посконной рубахе для последующего увековечения на картинах и фото. Просто «нельзя жить без физической работы, а труд на земле — самый радостный и полезный труд», — говорит отец. Он появляется там и здесь, в чесучовом своем пиджаке и соломенной шляпе с черной лентой, снимая их только во время работы с лопатой. Если надо пересадить какое-нибудь молодое деревце на новое место, в земле роют глубокую яму и в ней создают для него целую кладовую питательных веществ, укладывая послойно навоз, перегной, чернозем. У меня уже тоже есть своя небольшая лопата, грабли, маленькая зеленая тачка и лейка. Я тоже знаю, как надо выкопать и пересадить что-нибудь и как надо расчистить дорожку, не оставляя под нею корней разных трав. Я не очень, по правде-то говоря, люблю работать, но если вижу конкретную цель и за ней определенный конец, то стремлюсь довести дело до этого конца, и работа затягивает меня, как и остальных. Сгребаю и укладываю в тачку сухие листья, счищаю, корчуя с корнями, прорастающую всюду траву и, тачку наполнив, отвожу на свалку — в кустах возле пруда, по ту сторону купальни. Наиболее красивые маргаритки и гвоздики, расцветшие не на месте, осторожно выкапываю и переношу на клумбы, где есть еще место.
Посреди зеленого моря возвышается дом. Он тоже с обеих сторон до крыши завит густой зеленью. Здесь, со стороны главного сада, это красноватая бронза дикого винограда, а со стороны круга — широкие листья аристолохии, затеняющей оба балкона, верхний и нижний. Самое скучное — это когда в ясный весенний день все собираются, чтобы натянуть веревочки сверху, внизу их ловят и закрепляют. Дело почему-то требует много времени. Помочь я в нем не умею, а держат меня при себе на открытом месте под пекущим горячим солнцем. Все заняты и на меня почти не обращают внимания. Мне одиноко и скучно. Мечтаю о том, как хорошо было бы сейчас пойти с мамой на Миллионную. Эта Миллионная почти не видна от дома за разросшимся садом. Названная так в честь главной улицы Твери, она и в самом деле похожа на улицу. Вдоль нее размещены службы, «людские», стоит огромный кирпичный скотный двор с арочным въездом. Здесь живут рабочие, скотницы, пекари, пастухи, птичницы, повар. Одним своим концом Миллионная упирается в полуразвалившуюся старую конюшню без окон и дверей, стоящую на выезде в поле. В эту конюшню в полуденную жару приходят, спасаясь от жары и мух, наши лошади. Иногда, заставая их здесь, мы кормим их хлебом, круто посоленным, который для них лучшее лакомство, а когда их нет, ищем в углах крепкие белые шампиньоны, произрастающие на старом пересохшем конском навозе. На другом своем конце Миллионная, минуя каменные столбы въезда в сад, остающиеся левее, заканчивается бревенчатым мостиком через канаву; рядом с этим мостиком начинается наш пруд, и после дождей здесь бурлит и пенится вода, с шумом низвергаясь через свайные бревна маленькой плотины, перебегая под мостиком и уходя в низкий заросший овраг. На краю оврага — кирпичные сенные амбары, а по другую сторону размещены каретный сарай и открытый загон для молодых телят. Дальше начинается звенящая жаворонками Слободская дорога, а за каретным сараем — Ивановский луг, куда мы ходим за грибами. Меня вечно тянет на эту Миллионную. Все живое я люблю с какой-то даже преувеличенной страстностью. И особенно — лошадей. С тех пор как я себя помню, лошади кажутся мне чем-то предельно, ни с чем несравнимо прекрасными. Даже в книгах отца, как только на рисунках встречаются мне изгибы конских шей и крупов, разветвления ветвистых прожилок под тонкой кожей, сердце мое переполняется дрожью восторга. А тут, в этой старой конюшне, они живые! Движутся, перебирая стройными ногами, косят внимательными строгими белками, нежными замшевыми губами осторожно берут с ладони хлеб или сахар, ни в чем не теряя присущего им великолепного достоинства. А если одна из них, снизойдя к моему немому восхищению, потрется щекой о плечо, чего бы, кажется, не отдал за этот сдержанный ласковый жест! Вера тоже любит лошадей и сюда ходит со мною охотно. Но зато на скотный двор ее не затащишь. Там грязно, особенно после дождей; брошенные на солому доски утопают в навозной жиже, да и кто там днем — только свиньи, которых все равно плохо видно в полутемном свинарнике после яркого солнца снаружи. К телятам она равнодушна, их влажные морды вызывают брезгливость — у Веры, но не у меня. Придумает тоже! Конечно, с лошадьми их не сравнишь, но и телята по-своему обаятельны, именно с этими мокрыми черными или розовыми носами, которыми они глупо тычутся через изгородь, пытаясь просительно реветь неумелыми еще голосами. Первое крупное горе моего детства связано с одним из них. По весне родился бычок, весь черный, с белой отметинкой посреди лба. Как-то под вечер решались телячьи судьбы: кого «на племя» оставлять, и кого надо будет «принять», по выражению скотницы Аннушки. Я слышал на этот раз весь разговор, и когда термин «принять», означавший, как знал я, смертный приговор, был отнесен к моему любимцу — бычку, со слезами вступился. Он так был красив! И так ласков! Весь черный, на лбу — аккуратная звездочка: надо ж понять! Это Апис, в Египте он богом бы стал, все ему поклонялись бы (об Аписах я как-то раз слыхал от отца). Меня успокоили, замяв разговор, и надо же было, спустя несколько дней, зайдя на скотный во время прогулки, увидеть в ушате голову «Аписа». Белки его призакаченных глаз были подернуты смертной влагой, и в глубине железного ушата тускло светилась отметинка белая. И что-то в нем сохранялось такое же милое, как и тогда, когда был еще жив. Как, бывало, тянулся ко мне он вот этою головой, на которой едва обозначены выросты крохотных рожек, как тряс от щекотки ушами, когда его гладили. Да, страшные дела происходят у нас на скотном дворе… Вот это разве не страшно?! Живое, веселое — во что превратили: в отдельную голову, готовую к перевоплощению в студень. Отвратительное, гадкое блюдо! Ужасная картина надолго осталась в памяти. Не только студень, к которому я и раньше питал отвращенье, но даже вкусная нежнейшая телятина не столько вызывала теперь аппетит, сколько будила горькие воспоминанья…
А в самом доме почти не было ничего живого, кроме Мурки — кота Мадемуазель, назначение которого — оберегать ее покой от крыс. Собаки, самые обычные дворняжки, жили у крыльца в своих будках. Отец любил больше всего цветы да еще птиц, и к настоящим животным был равнодушен. Он в саду, замерев неподвижно, подолгу следит за пернатою жизнью, подсмотрев в кусту гнездышко, где только что вывелись птенцы, или, найдя выпавшего птенчика, еще не научившегося летать, который громко пищит в траве, непременно остановится, посадит малыша на ладонь, осторожно согреет его своим дыханьем, пока тот не успокоится, и серьезно обдумывает, как лучше ему пособить. Оставить? Вот мать-птичка рядом летает, волнуясь. В дом бы взять его лучше, а то как бы кошки не съели. С бродячими кошками вел он войну постоянно: они изгонялись из сада камнями и палками, иногда с балкона по ним стреляли из «Браунинга»… Так же безжалостно, к моему огорчению, истреблялись и кроты. Чуть на глазах шевельнется земля — сильный удар лопаты рядом подкинет и землю, и черную шелковистую тушку; уже бездыханной падет она на дорожку — для сада вредны кроты. А тут еще клуша, клохча, ведет в сад свое пискливое и суетливое потомство, на клумбу. К делу цыплят приучая, начнет заботливо расцарапывать землю, выдирая свежие посадки. «Куры в саду!» — это звучит как воинственный клич, призывая всех к обороне. На бедную клушу бросаются все, и она, распустив свои крылья, с громкими воплями, перья теряя, летит вокруг всего дома, как настоящая птица…
Поэтому моя нерастраченная нежность к животным питается больше всего там, на Миллионной. По именам мне знакомы коровы, телята и лошади. Вот — Смелый, своенравный задиристый конь, весь огненно-рыжий, а ноги в белых чулках, и на морде белый знак восклицательный; все разносы на совести у него. Спокойная старая Касатка; иногда меня на нее сажают верхом; уцепившись за гриву, я все больше сползаю на шею, но все ж таки еду. Шмель — серый в яблоках тяжелоступ, светло-бежевый Стрепет и любимица общая Дорогая — темно-гнедая кобыла; нынче она с жеребенком. Коров я знаю по имени только самых любимых, и немудрено: их больше четырех десятков, не считая молодняка и телят. Лошадей же всего штук пятнадцать. Среди всего этого, в общем, доброжелательного животного населения есть и опаснейшие персонажи, которых боюсь. Я боюсь черно-пегую суку Мушку, если, сорвавшись с цепи, она налетает, норовя облизать все лицо. А страшнее всего мне индюк. Расфуфырив свой хвост, блекоча, негодуя, он трясет лиловеющим гребнем, висюльку свою клювом подкидывая, и боком подскакивает ко мне, если я без всякой охраны появлюсь в районе, ему предоставленном, возле черного крыльца. Правда, в поле бывают опасны быки, но об этом известно мне больше по всяким рассказам, например, о гибели брата тети Нютиной горничной Паши, быком убитого насмерть. Но индюк, тот и сам по себе умеет наполнить ужасом трепетным сердце. Всем видом своим он понятнее всяких рассказов дает ощутить, на что он способен!..
Впрочем, все же конкретные эти угрозы и страхи продолжаются очень недолго, иные опасения, неясные и не выраженные в каких-либо определенных формах, врываются в жизнь тревожно и сумрачно, отлагаясь на мыслях и разговорах. В этом чувствуется нечто стихийное, заражающее все вокруг чувством какой-то беспомощной растерянности. Даже взрослые по сравнению с этим кажутся слабыми; может быть, только отец знает, как надо бороться, знает и устоит.
Эти тревожные ощущения преждевременно проникали в сознание, и оно являлось перед ними беззащитным и неогражденным, вопреки всем заботам, вопреки той китайской стене, которой я был огражден.
Что поделать? Глубокое противоречие было заложено в самой дате моего появленья на свет, в разрыве, лежавшем между мною и старшими братьями (как говорилось уже, Коке с Верой я мог бы быть сыном), в самом возрасте наших родителей, которые оказывались общими у меня и у братьев с сестрою.
Ведь как сын своих отца с матерью, брат своих братьев, должен я был находиться в одном поколении — время рожденья меня помещало в другое…
Существовал в старину довольно нелепый обычай: ребенка, рожденного в знатной фамилии, зачисляли с рожденья в один из гвардейских полков. И с младенческих дней начиналось его продвижение по службе. Мальчик соску сосет и пеленки грязнит, а уже чин военный присвоен ему. Пока он там книжку начнет читать по складам и гонять голубей, он заметно продвинется где-то в неведомых для него формулярах. Что-то вроде, но в более даже глубоком психическом смысле, происходило и со мною. Один среди взрослых, невольно я чувствовал в чем-то странное равенство с братьями, их детские воспоминания в чем-то принадлежали и мне, и я как-то тянулся за ними, а разве дотянешься?! На равных началах с сестрой обожал я отца — все мы были детьми для него: они старшие, я — самый младший, и только. И в этом каком-то своем естественном равенстве, значительно раньше, чем было мне нужно, я начинал понимать, что важнейшие самые вещи, увы, происходят не здесь, а в далеких, неясных пространствах, где шли забастовки рабочих, творился разгон Государственной думы, все гнило, шаталось, и по паркетам салонов уже проходил зловещий кудесник Распутин, озаренный бесславным закатом Империи.
Глава III
Имение наше, для средней полосы России, где оно находилось, и по размерам своим принадлежало к средним. Что-то около семисот десятин занимала земля, ограниченная раствором угла со сторонами из двух рек — Волги и впадающей в нее Шоши, стянутого по гипотенузе линией Московско-Петербургского шоссе. Кроме того, были и за Волгой довольно значительные лесные участки. В годы самого раннего моего детства на этой земле были небольшие пахотные участки под овсами и рожью. Поздней их не стало. Более трети владений покрывали леса, заливные луга занимали все остальное. В большие разливы, веснами, волжские воды за шесть верст приходили к нам. Они подтопляли Миллионную, прорвавшись через насыпной земляной вал, ограждавший имение, иногда заливали весь сад, и тогда над ним с пронзительными криками носились белокрылые чайки, хватая рыбу прямо с клумб и дорожек. На лодках ездили на скотный двор, на лодках обед привозили из кухни. Вечерами разлившаяся водная гладь отражала освещенные окна дома, и он, точно большой пароход, плыл навстречу фантастике, окруженный сказочным пейзажем. Но все это случалось сравнительно редко, лишь в очень высокие паводки. Я об этом знал только по рассказам и фотографиям. Зато как поле, где мы гуляли так часто, превращалось в бескрайнее море, по которому свежий ветер гнал белые гребешки, приходилось не раз видеть и мне. Тогда здесь, где позднее, летом, был обычный выгон нашего стада, начиналась веселая рыбная ловля. Мужики и ребята с бреднями бродили по пояс в воде или заезжали полукругом на лодках, выбирая неводы и сети, в которых, сверкая скользкой чешуей, билась всевозможная рыба.
Раз, уже после спада воды, к нам в дом принесли щуку исполинских размеров. Перебираясь из бочажка в бочажок, следом за ушедшей водой быстро схлынувшего паводка, она, обессилев, прыгала в невысокой весенней траве. В ней оказалось больше двух метров длины. Голова ее значительно возвышалась над плечами рослого мужчины, ее несшего, а хвост по земле волочился. Внутри в этой щуке было обнаружено два проглоченных ею судачка по полметра длиною (один даже несколько больше), совсем еще свежих. Два дня у нас подавали к обеду обжаренные в сухарях щучьи котлеты…
Кончался разлив, и вскоре в лугах вырастала богатейшая трава. Наступал сенокос — с запахом свежего сена, с косами, граблями, копнами, а на выгоне наши коровы нагуливали чудесное молоко. Это молоко и сбитое из него сливочное масло отправляли в Москву. Ходили слухи, что из-за них ссорились, будто бы, известные фирмы — Чичкин и Бландов. Ведала всем хозяйством и сенокосом, под общим наблюдением мамы, Мадемуазель Мари.
Безбожно коверкая русский язык, которому как следует она так и не сумела научиться, Мадемуазель все же ухитрялась как-то объясняться с крестьянами, и они по-своему уважали «хранцусского черта» — поденщики трудились у нее от зари до темноты, сдельщикам она умела не очень задорого сдать на выкос ту или иную лощину; все она видела, везде поспевала, и в результате концы кое-как сводились с концами, а доходов от нее никто и не ждал. При любом сведении концов и весьма скромной жизни дома денег едва хватало, да и то не всегда. Недохватки стали особенно заметны с тех пор, как братьям пришлось жить отдельно, а старшим, с выходом в полк, держать лошадей и справлять гвардейское обмундирование. Несмотря на то, что все они хорошо понимали трудности родителей и во всем себя ограничивали, бюджет семьи вряд ли мог бы выдерживать это долго. Поэтому в сенокосных делах широко внедрялась косьба «исполу». Это значило, что какая-то часть, какая именно, конечно, не помню, сена шла в уплату косцам за их труд. Всегда получалось как-то так, что это было не выгодно ни той, ни другой стороне. Сено в пору косьбы было дешево, и крестьяне, нанимаясь, предпочитали получить деньгами. Что же касается нас, то, широко расплатившись этим сеном, мы уже не только не могли ничего придержать к зиме для продажи, но хорошо, если хватало растянуть запас для своих лошадей и коров до весны и до нового выгона в поле…
……………………………………………………
Очень рано от сестры и отца я понемногу стал узнавать свою генеалогию. В этом нет ничего удивительного: в кабинете отца существует ряд полок, занавешенных зеленым сукном. На полках в порядке лежат огромные серые папки. Прочные папки. То одна, то другая из них появляются и раскрываются. Отец что-то в них разбирает, отыскивает, делает выписки. Я присутствую при этом часто. Что же вижу я в папках? Планы местности, акты с тяжелыми сургучными печатями, конверты с глубоко оттиснутыми гербами — мало мне интересны. Лучше, когда попадаются старинные рисунки и акварели, иногда по-детски неумелые, порой хранящие взмах мастерского штриха Александра иль Карла Брюллова…
— Видишь, вот, — говорит мне отец, — это подпись царя Александра Первого, а вот здесь еще бабушки его, Екатерины Великой; этой грамотой награжден был мой прадед, тебе он прапрадед, а это писал тот дедушка самый, помнишь, внизу, на портрете, — и понемногу начнется связный рассказ. Предлоги для этих рассказов бывают различные. Один возникает с того, что «тогда» еще писали гусиными перьями, а написанное засыпали мелким песком, другой — с разговора о том, что, вот, красное поле на чьем-то гербе свидетельствует, что этот род княжеского происхождения (наш герб имеет синее поле). Отсюда узнается уже многое. О родственных семьях, о том, что такое гербы вообще и зачем они. И, конечно, о нашем гербе. Под обычной дворянской короной на нем изображены золотой ключ, перекрещенные стрела, татарская сабля — серебряные, и серебряное крыло птицы. Рассказывает отец легенду, связанную с этими символическими изображениями. Многие наши предки были посланниками в восточных странах. Один из них, самый древний, был послом в Турции — Оттоманской порте, когда возникла война. В таких случаях в старину послов не отпускали на родину, а заключали в оковы и сажали в темницу. Темницей служила старинная крепость на скалистом острове, называемая Эдикуль. Здесь исключалась всякая возможность побега: кругом было море. Напрасно в отдалении крейсировал русский парусник, посланный на выручку послу (он один не мог начать осаду укреплений острова). В одну из бессонных ночей необычайное сияние пробудило от забытья отчаявшегося узника. Открыв глаза, он увидел святого, в честь которого носил свое имя, — Спиридония Тримифунтского. Святой вручил ему саблю, которой он перерубил оковы, вывел его на берег, вручив ключ от темницы, велел вдеть стрелу в птичье крыло и подбросить в воздух. Ветер подхватил стрелу и донес до корабля, который поспешил снять со скалы беглеца. С тех пор святой Спиридоний считается покровителем нашего рода, а предметы, служившие предку при его побеге, стали атрибутами родового герба…