Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сочинение Набокова

Барабтарло Геннадий Александрович

Шрифт:

В разсказе «Быль и убыль» Набоков пользуется необычным изводом известного приема «остраннения привычного». Вместо того, чтобы прикладывать увеличительное стекло к обыденной действительности и делать ее «странной» для глаза, он переводит стрелку зрения на семьдесят лет вперед от этой действительности и разсматривает ее в телескоп с призрачной дозорной каланчи будущего совершенного. Таким образом читатели повести девяностолетнего будто бы мемуариста и читатели разсказа Набокова живут в разных веках, и современник видит свое время как бы в отражении и вместе узнает и не узнает его. Как это часто бывает у Набокова, последнее предложение, по обыкновению особенно напряженное и ветвистое, особенно важно для понимания всей вещи. Упомянутого там озера на этом свете нет.

Из всех разсказов пожалуй только «Помощник режиссера» и «Жанровая сцена, 1945 г.» не принадлежат к числу лучших произведений Набокова. Можно даже сказать, что среди его зрелых разсказов это самые слабые. Причина здесь та, что оба они написаны вскоре по переселении в Америку, когда Набоков менял родной, прирученный язык как средство и душу художественного выражения на язык усвоенный, и хотя он владел им превосходно сызмала, все же есть огромная разница между своей рукой и самым удобным протезом, как бы ловко им ни орудовать. Сила скоро вернулась и потом даже удвоилась; другое дело чувствительность в кончиках пальцев: железной рукой можно колоть орехи, но трудно листать страницы или заводить часы. Впоследствии он сделался виртуозом и тут, но давалось это искусство особенно мучительно, требовало неимоверного упорства и мужества, и только ничтожная доля этих мук известна читателю Набокова, да и то главным образом из его частных писем, напечатанных по смерти.

Как я уже говорил, первые американские разсказы, вследствие этих и других причин, были написаны отчасти для упражнения; это была своего рода физическая терапия новых пальцев посредством разыгрывания гамм. Оттого-то эти разсказы первой половины сороковых годов так необычны для Набокова — не в смысле темы (темы тут всё еще русские) или ее обработки (искусно-тщательной), а скорее в смысле отношения или лучше сказать взаимо-положения мира, данного пяти или шести чувствам, и мира вымышленного. В «Помощнике режиссера» — первом американском разсказе Набокова — действительная история вставлена в прихотливую раму повествования от первого, и весьма осведомленного, лица, причем лица по-видимому духовного (намеки на это обстоятельство разсыпаны там и сям). Однако историческая основа ни в чем не перекроена, а только по ней вышит нарочитый узор, и в этом чуть ли не документальном повествовании воображению Набокова явно тесно и немного скучно.{184}

«Жанровая сцена» еще теснее: это единственное сочинение Набокова написанное на злобу дня. Совпадение имени, приводящее к комической путанице лиц — ход прямолинейный, понадобившийся затем только, чтобы объяснить присутствие героя среди совершенно чуждых ему людей, каждый из которых представляет собою утрированный и яркий тип американской пошлости известного рода (о немецкой нечего и толковать). И не только присутствие, но довольно долгое высиживание этой путаницы — всё это ради того, чтобы передать разговоры, портреты говорящих и атмосферу от первого лица. Это похоже на журнальный прием и стало быть непохоже на Набокова. Кажется, что ему хотелось непременно высказаться, тогда же, тотчас, и он одел свое возмущение в один из первых подвернувшихся (и подходящих по размеру) костюмов из своего громадного театрального гардероба. Разумеется, Набоков мастер своего дела, и искусство композиции, переливы ритма, аранжировка полускрытых ходов, и наконец самый слог и тут стоят на привычной высоте, на том когда-то достигнутом уровне выразительности, ниже которого он был неспособен написать ничего, даже и частного письма. Эти два разсказа отнюдь не сырые, а скорее художественно пресные — сочинения, написанные на темы заданные действительностью, а не навеянные воображением.

«Пильграм» в английском переводе у Набокова называется «The Aurelian», т. е. собиратель и так сказать страстный ревнитель бабочек, лепидоптероман. В конце концов сильное это увлечение, получившее было возможность выхода, стремится прежде всего к перемещению в пространстве: Пильграм собирается на поезд, чтобы умчаться в свой чешуекрылый парадиз, но вместо того его отправляют неизвестно куда неизвестными путями сообщения.

Страшный разсказ «Облако, озеро, башня», который напоминает о «Приглашении на казнь» не только одним возгласом бедного Василия Ивановича и своим вальсовым дактилическим ритмом, особенно интересен тем, что тут знаменитый «представитель» автора, его необходимый посредник между миром нашим и вымышленным, т. е. иным, появляется в начале и в конце без обычного своего камуфляжа, и его роль объясняется без околичностей прямо в программке. Я, кстати сказать, видел крест с полустертой надписью на облупившейся белой краске над могилой «Василия Ивановича» (фамилья не сохранилась, год смерти можно едва разобрать как 1937) на берлинском православном погосте в Тегеле, где рядом с храмом свв. Константина и Елены похоронен и отец Набокова.

Однажды, в 1950 году, в нью-йоркской Итаке, чудесном городишке на севере штата, где на крутой горе над продолговатым озером Каюга кремлем расположился внутренний городок Корнельского университета, Набоков за обедом у своего коллеги Бишопа объявил, что намерен писать роман из жизни сиамских близнецов. «Ничуть не бывало», сказала Вера Евсеевна, которая обыкновенно не вмешивалась в художественные проекты своего мужа. В половине сентября он начал писать не роман, а трех-частную повесть, в первой части которой сросшиеся от рождения близнецы живут у себя на хуторе в турецких, что ли, горах, откуда пытаются бежать; во второй их умыкают в Америку, где они женятся на двух раздельных сестрах; в конце же концов близнецов хирургически разъединяют, причем один умирает тотчас, а другой — повествователь — по окончании своей повести. Однако дело не пошло дальше первой главы, которая была напечатана самостоятельно в 1958 году в нью-йоркском «Репортере». Набоков собирался подвергнуть капитальной переделке историю «первоначальных» близнецов Чанга и Энга (1811–1874), привезенных в Америку, разбогатевших и осевших в ней под именем «Бункеров», женившихся в самом деле на двух сестрах (и имевших от них нормальных детей), и умерших в трех часах один после другого, но при этом не было никаких попыток разделить их. Профессор Бойд остроумно заметил, что в этой начатой и оставленной повести Набоков похож на знаменитого жонглера, подбрасывающего в воздух и очень ловко ловящего одну-единственную чашку (впрочем, не порожнюю), между тем как всем известно, что он может с легкостью работать с прибором на шесть персон.

«Ланс», написанный в сентябре 1951 года, был самым последним разсказом Набокова. Едва ли не все его английские произведения, в отличие от большинства русских, следуют трудной, стеснительной модели повествования от первого лица. Несколько редких исключений являют нам темы особенной глубины, которые требовали известного отдаления и стилистической вуали. В сороковые годы, когда сын Набоковых был подросток (среди прочих небезопасных своих увлечений лазавший на громадные скалы американского запада), такой темой была родительская любовь, не могущая, в силу своей природы, ни ограничивать свободы своего предмета, ни освободиться от страха за его благополучие и самую жизнь. В июле 1949 года Дмитрий Набоков застрял на отвесном карнизе Пика Разочарования, на восточном хребте Великих Тетонских скал в Вайоминге, а его родители ждали его внизу, в уже сгустившейся темноте, в состоянии «управляемой паники», как выразился потом Набоков. Ланса привлекает к себе звездное небо, которое по этой причине приводит в ужас его отца. Лансом движет жажда искать неведомое среди звезд, и его родители не препятствуют ему, ибо любят его несебялюбивой любовью, которая сродни той, что движет самые эти звезды. «Ланс» — вещь в прямом смысле слова головокружительная. Подвиг Ланса показан в раккурсе фетовской ночи, воронкой раскрывающейся вверх над его стариками-родителями, следящими со своего балкона за его воображаемым передвижением в небесах сквозь двойной туман ночной дымки и слез. Но одновременно (и в этой труднейшей синхронности все дело) этот подвиг изображается в терминах альпинистики и Артурова романа, и так как небесные светила, горные вершины и древние герои могут иметь те же имена, то эти три образа или три плана повествования, вращаясь, плавно входят друг в друга, пересекают один другой, и снова расходятся, так что не знаешь наверное, где именно ты находишься. Гармония взаимопроницаемых стилистических сфер здесь изумительная, но в переводе ее трудно сохранить неповрежденной.

Композиционно книга разсказов расположена автором в порядке, смысл которого мне неизвестен: во всяком случае не по возрасту, не по роду и не по росту. Как-то профессор Шуман сделал любопытное наблюдение, что многие ранние разсказы Набокова случайно или нарочно как бы перетекают один в другой, т. е. конец одного часто согласуется с началом другого, и эти цепочки образуют контуры новых невидимых книг сложной архитектуры. Тоже и Бродский, будучи спрошен кем-то, сказал, что у Набокова многое в прозе рифмуется и что собрание его сочинений в целом подчиняется принципу рифмы, т. е. правилу повтора и отзвука. В «Были и убыли» двенадцать разсказов (из «Набоковой Дюжины») окаймляются двумя повестями. «Весной в Фиальте» открывался и русский сборник 1956 года (так и названных), и американский 1958 («Nabokov's Dozen»), и я совершенно уверен в том, что если бы «Сёстры Вэйн» не были отклонены «Нью-Йоркером» в 1951 году, то Набоков поместил бы их именно в конце своей Dozen (что он и сделал через десять лет в «Сборнике», где «Сёстры» идут последним, двенадцатым номером среди разсказов, и в «Истреблении тиранов» (1975), где они заключают последнюю книгу разсказов Набокова). Дело здесь не только в желательности равновесия на обоих концах книги. Обе повести написаны от первого лица человеком чрезвычайно, артистически наблюдательным; в обеих необычно тонким слоем положена печаль; в обеих описана неожиданная смерть женщины, о которой повествователь узнает косвенно. Но в «Сёстрах» имеется твердо проведенная, хотя и невидимая невооруженным глазом, иная плоскость, и в этой плоскости зоркий к матерьяльным подробностям французский профессор оказывается душою подслеповат и оттого не замечает потустороннего руководительства, — в чем сказывается различие между двумя повестями, которые разделяют пятнадцать лет и Атлантический океан. В отношении «Весны в Фиальте» нужно иметь в виду, что главная тема её не романическая любовь женатого человека к замужней женщине (из довольно длинной череды неуловимых, зыбких, как бы русалочьих набоковских героинь, черты которых трудно разсмотреть не то оттого что они всё время в движении, не то тебе словно соринка в глаз попала), но скорее художественная любовь «артиста в силе» к приморскому городу, которому женщина эта уподоблена.{185}

Надо сказать наконец несколько слов о переводе «Сестер Вэйн», самом переводоупорном изо всех разсказов Набокова, прежде всего оттого, что последний абзац его представляет собою акростих — ключ к совершенно иному измерению разсказа. Такую штуку, писал Набоков в предуведомлении к одному из изданий, можно позволить себе раз в тысячу лет. Но перевести «такую штуку» конечно еще много труднее чем сочинить, потому что абсолютно невозможно передать дословно как бы двухмерный текст, где кроме протяженности есть глубина, где кода есть одновременно и код, где на воротах висит наборный замок, причем единственная комбинация отпирающих его цифр должна ещё и образовывать гармонически возрастающий ряд. Но однако можно воспроизвести и функцию, и до некоторой степени механизм заключительного акростиха, прибегнув к разным ухищрениям и вспомогательным построениям. Так на театре теней силуэт двуглавого орла, образованный проекцией его чучела на натянутой холстине, может быть довольно похоже воспроизведен посредством прихотливо переплетенных пальцев обеих рук. Я бился над этим последним абзацем «Сестер Вэйн» в продолжение довольно долгого времени, и собственно взялся за перевод самого разсказа только после того, как один из вариантов (позднее отвергнутых) показался мне удовлетворительным соглашением между тремя враждующими сторонами: краеграненым посланием, требованием известной близости к подлиннику и в содержании, и в тоне передаваемого, и необходимым здесь условием непринужденности слога (тут требуется деланная апатия Атланта). Что до первого, то мой акростих представляет собою буквальный перевод английского шифра. В лексическом отношении мой вариант заключительного пассажа совпадает с подлинником более чем на треть, что при описанных стеснениях может показаться даже удачей. О прочем не мне судить.

3.

Летом 1983 года я ехал из Женевы в Монтре по железной дороге, идущей по северному берегу озера. Езды было около часу. Я сидел спиной к своей цели, имея по левую руку озеро и дальний его альпийский французский берег, а по правую лезшие вверх по крутому и широкому откосу геометрически правильные виноградники. Передо мной на откидной доске лежала книжица под названием «Nabokov's Dozen» — старое, дешевое издание с тремя «безотносительными» к содержимому женскими головками на обложке, похожими на фотографии в витрине у парикмахера, того характерного вида, в каком американцы изображают француженок: проницательная, с легким презрением в «чувственном» взгляде брюнетка, смирившаяся с разочарованиями шатенка с тонкими, чуть горькими чертами, и набитая дура-блондинка, кокетливо сузившая глазки, которая того и гляди ляпнет «о-ла-ла» с толстым американским акцентом, покачивая в такт, как ей положено, кукольной головой и пальчиком. Вокруг да позади этих красоток художник поместил мелкие виньетки из великосветской жизни, заимствованной из старых голливудских афиш и не имеющих ровно никакого отношения к тому, о чем разсказывалось под обложкой: на одной из них господин в фрачной паре стоит, заложив руки за спину, позади инвалидной коляски своей невесты, а та держит на коленях букет роз (разве что здесь подразумевается некое продолжение повести, и оказывается газетчики всё наврали, и Нина хоть и искалечена, но осталась в живых, а вот Фердинанд как раз убит). Обложка была покрыта обыкновенными для этого рода изданий зазывными надписями: «Ранняя любовь и запоздалые сожаления, мучительная краса и буйственные восторги — в виртуозном исполнении автора Лолиты и Защиты» [т. е. Лужина]. «Между нами живет великий писатель — Журнал Мильвоки» «„Г-н Набоков — феномен“, сказал Голлис Альперт в „Субботнем обозрении“». «Нимфетта по имени Колетта… странная, неотвязная любовная коллизия, сочиненная человеком, которого называют самым блистательным писателем нашего поколения». Впрочем, это я теперь разглядываю эту черно-зеленую болтливую обложку, а тогда она была обвернута белой бумагой, чтобы черкать на ней заметки. На тыльной стороне этой обвертки у меня шел перечень названий всех разсказов и варианты их переводов. Приятно было перекатывать названия с языка на язык. Тут были складно-легкие, «Забытый поэт», например, и попадались весьма трудоемкие (Double Monster), и сомнительные («Знаки и символы», как он у меня вначале числился), и заведомо неудачные (Conversation Piece, 1945), но одно было безусловно непереводимо: Time and Ebb.{186} Я пересматривал эти названия для разговора с Верой Набоковой об издании книги; тогда предполагалось, издавать ее в «Ардисе» у четы Профферов, Карла и Эллендеи, по примеру русского «Пнина», вышедшего в том же году.

Она вообще была твердо неуступчива там, где перевод, зайдя в тупик решительного несоответствия нужд и средств, требовал отступления от принципа дословности и обходной или вспомогательной стратегии, отчасти покрывающей явные убытки от неурожая хлеба доходом от вынужденной продажи леса. Изредка, впрочем, она совершенно неожиданно соглашалась с каким-нибудь отчаянным моим предложением, задумавшись на минуту и вдруг с быстрой улыбкой говоря «хорошо» или даже «о'кей». И бывало, что она сама предлагала вольное переложение не очень даже трудного места, и тогда я, хотя в глубине души мог и не видеть в том крайней нужды, соглашался из уважения к самой редкости события и всегда допуская возможность скрытой семейной «авторизации». Но, повторяю, это всё были памятные редкости, и едучи в описываемое утро в Монтре, я оставил свою несколько дерзкую восполнительную передачу «Time and Ebb» в числе других, более или менее жалких из-за органической неполноценности вариантов вроде отлива, отступления и отбегания времени — просто на случай; так человек, которому нужны нитяные перчатки, покупает впридачу и ненужные ему теперь теплые, соблазнившись словами приказчика, что они ладно сидят на руке. Откатилось время, моей советчицы давно нет на свете, убытков не счесть, а прибыли любо-дорого, и достав из коробки эту пару хорошей замши, с белым мехом в подкладку, я обнаружил в ней новые, на первый взгляд незаметные достоинства, и так как подоспел сезон, решил ею воспользоваться. Перчатки эти, оказалось, обладают чудесными свойствами.

Поделиться с друзьями: