Сочинения
Шрифт:
Гаврила Романович сказывал, что приятель и родственник его, В. В. Капнист, написав комедию “Ябеда”, неоднократно читал ее при многих посетителях у него, у Н. А. Львова и у А. Н. Оленина, и когда в городе заговорили о неслыханной дерзости, с какою выведена в комедии безнравственность губернских чиновников и обнаружены их злоупотребления, Капнист, испугавшись, чтоб благонамеренность его не была перетолкована в худую сторону и он не был очернен во мнении императора, просил совета, что ему делать. “То же, что сделал Мольер со своим “Тартюфом”, - сказал ему Н. А. Львов, - испроси позволения посвятить твою комедию самому государю”. Капнист последовал совету - и все толки умолкли. Те же самые люди, которые сначала так сильно вооружились против Капниста, вдруг переменили свое мнение и стали находить комедию превосходною. “Ябеда” была представлена на театре в бенефис актера Крутицкого, который отлично выполнил роль председателя. Г. Р. прибавил, что, конечно, комедия Капниста очень живо представляет взяточников, эту язву современного общества, но в последствиях совершенно бесполезна и, к сожалению, не обратит их на путь истинный. <…>
…Гаврила Романович представил меня А. С. Шишкову, сочинителю “Рассуждения о старом и новом слоге”, задушевному другу президента Российской Академии Нартова. С большим любопытством рассматривал я почтенную фигуру этого человека, которого детские стихи получили такую народность, что, кажется, нет ни в одном русском грамотном семействе ребенка, которого не учили бы лепетать:
Хоть весною
И тепленько,
А зимою
Холодненько,
Но и в стуже
Нам не хуже, и проч.
Не могу поверить, чтоб этот человек был таким недоброжелателем нашего Карамзина, за какого хотят его выдать. Мне кажется, что находящиеся в “Рассуждении о старом и новом слоге” колкие замечания на некоторые фразы Карамзина доказывают не личное нерасположение к нему Александра Семеновича, а только одно несходство в мнениях и образе воззрения на свойства русского языка. Из всего, что ни говорил Шишков - а говорил он много, - я не имел случая заметить в нем ни малейшего недоброжелательства или зависти к кому-нибудь из наших писателей; напротив, во всех его суждениях, подкрепляемых всегда примерами, заключалось много добродушия и благонамеренности. Он очень долго толковал о пользе, какую бы принесли русской словесности собрания, в которые бы допускались и приглашались молодые литераторы для чтения своих произведений, и предлагал Гаврилу Романовичу назначить вместе с ним попеременно, хотя по одному разу в неделю, литературные вечера, обещая склонить к тому же Александра Семеновича Хвостова и сенатора Ивана Семеновича Захарова, которых домы и образ жизни представляли наиболее к тому удобств. Бог весть, как обрадовался этой идее добрый Гаврила Романович и просил Шишкова устроить как можно скорее это дело. <…>
…У Гаврила Романовича обедали О. Козодавлев и Дмитревский. Осип Петрович, кажется, добрый и приветливый человек, любит литературу и говорит обо всем очень рассудительно; он также старый знакомец И. И. Дмитриева, расспрашивал меня о его житье-бытье и, между прочим, чрезвычайно интересовался университетом; хвалил покойного Харитона Андреевича, называя его настоящим русским ученым, и радовался, что Страхов занял его место, присовокупив, что лучшего преемника Чеботареву найти невозможно и что Ми-хайло Никитич весьма его уважает. Говорили о “Дмитрии Донском”, и на вопрос Гаврилы Романовича Дмитревскому, как он находит эту трагедию в отношении к содержанию и верности исторической, Иван Афанасьевич отвечал, что, конечно, верности исторической нет, но что она написана прекрасно и произвела удивительный эффект. “Не о том спрашиваю, - сказал Державин, - мне хочется знать, на чем основался Озеров, выведя Дмитрия влюбленным в небывалую княжну, которая одна-одинехонька прибыла в стан и, вопреки всех обычаев тогдашнего времени, шатается по шатрам княжеским да рассказывает о любви своей к Дмитрию”.
– “Ну, конечно, - отвечал Дмитревский, - иное и неверно, да как быть! Театральная вольность, а к тому же стихи прекрасные: очень эффектны”. Державин замолчал, а Дмитревский, как бы опомнившись, что не прямо отвечал на вопрос, продолжал: “Вот изволите видеть, ваше высокопревосходительство, можно бы сказать и много кой-чего насчет содержания трагедии и характеров действующих лиц, да обстоятельства не те, чтоб критиковать такую патриотическую пьесу, которая явилась так кстати и имела неслыханный успех. Впрочем, надобно благодарить бога, что есть у нас авторы, посвящающие свои дарования театру безвозмездно, и таких людей, особенно с талантом Владислава Александровича, приохочивать и превозносить надобно; а то, неравно, бог с ним, обидится и перестанет писать. Нет, уж лучше предоставим всякую критику времени: оно возьмет свое, а теперь не станем огорчать такого достойного человека безвременными замечаниями”. <…> …Литературные вечера назначены по субботам поочередно у Гаврилы Романовича, А. С. Шишкова, И. С. Захарова и А. С. Хвоетова; они начнутся с субботы 2 февраля у Шишкова, которому принадлежит честь первой о них мысли; вероятно, после кто-нибудь из известных особ захочет также войти в очередь с нашими меценатами, но покамест их только четверо. Все литераторы без изъятия, представленные хозяину дома кем-либо из его знакомых, имеют право на них присутствовать и читать свои сочинения, но молодые люди, более или менее оказавшие успехи в словесности или подающие о себе надежды, будут даже приглашаемы, потому что учреждение этих вечеров имеет главным предметом приведение в известность их произведе-ний.<…>
…Поздно вечером возвратился я от А. С. Шишкова, веселый и довольный. Общество собралось не так многочисленное, как я предполагал: человек около двадцати - не больше. Гаврила Романович, И. С. Захаров, A. С. Хвостов, П. М. Карабанов, князь Шахматов, И. А. Крылов, князь Д. П. Горчаков, флигель-адъютант Кикин, которого я видел в Москве у К. А. Муромцевой, полковник Писарев, А. Ф. Лабзин, B. Ф. Тимковский, П. Ю. Львов, М. С. Щулепников, молодой Корсаков, Н. И. Язвицкий, сочинитель бук-варя, Я. И. Галинковский, автор какой-то книги для прекрасного пола под заглавием “Утренник”, в которой, по отзыву Щулепникова, лучшими статьями можно почесть: “Любопытные познания для счисления времен” и “Белые листы для записок на 12 месяцев”, и, наконец, я, не сочинивший ни букваря, ни белых листков для записок на 12 месяцев, но приехавший в одной карете с Державиным, что стоит букваря и белых листов для записок. Долго рассуждали старики о кровопролитии при Эйлау и о последствиях, какие от нашей победы произойти могут. Одни говорили, что Бонапарте нужно некоторое время, чтоб оправиться от полученяо-го им первого в его жизни толчка; другие утверждали, что если расстройство во французской армии велико, то и мы потерпели немало, что наша победа стоит поражения и обошлась нам дорого, потому что из 65 000 человек, бывших под ружьем, выбыла из строя почти половина. Слово за слово завязался спор: Кикин и Писарев, как военные люди, с жаром доказывали, что надобно продолжать войну и что мы кончим непременно совершенным истреблением французской армии и самого Бонапарте; а Лабзин с Хвостовым возражали, что теперь-то именно и должно хлопотать о заключении мира, потому что, имея в двух сражениях поверхность над французами, мы должны воспользоваться благоприятным случаем выйти с честью из опасной борьбы с сильным неприятелем. Хозяин решил спор тем, что как продолжение войны, так и трактация о мире зависят от благоприятного оборота обстоятельств, а своим произволом ничего не сделаешь, и что бывают случаи, по-видимому очень маловажные, которые имеют необыкновенно важное влияние на происшествия, уничтожая наилучше составленные планы или способствуя им. “Возьмем, например, - сказал серьезный старик, - хотя бы и последнее сражение: отчего погиб корпус Ожеро? Оттого, что внезапно поднялась страшная метель и снежная вьюга прямо французам в глаза: они сбились с настоящей дороги и неожиданно наткнулись на главные наши батареи. Конечно, расчет расчетом и храбрость храбростью, но положение дел таково, что надобно действовать осторожно и не спеша решаться как на продолжение войны, так и на заключение мира; а впрочем, государь знает, что должно делать”.
Время проходило, а о чтении не было покамест и речи. Наконец, по слову Гаврилы Романовича, ходившего задумчиво взад и вперед по гостиной, что пора бы приступить к делу, все уселись по местам. “Начнем с молодежи, - сказал А. С. Хвостов, - у кого что есть, господа?” Мы, сидевшие позади, около стен, переглянулись друг с другом и почти все в один голос объявили, что ничего не взяли с собой. “Так не знаете ли чего наизусть?
– смеясь, продолжал Хвостов, - как же это вы идете на сражение без всякого оружия?” Щу-лепников отвечал, что может прочитать стихи свои к “Трубочке”.
– “Ну хоть к “Трубочке”!
– подхватил И. С. Захаров, меценат Щулепникова, - стишки очень хорошие”. Щулепников подвинулся к столу и прочитал десятка три куплетов к своей “Трубочке”, но не произвел никакого впечатления на слушателей. “Пахнет табачным дымком”, - шепнул толстый Карабанов Язвицкому.
– “Как быть!
– отвечал последний, - первую песенку зардевшись спеть”. Гаврила Романович, видя, что на молодежь покамест надеяться нечего, вынул из кармана свои стихи “Гимн кротости” и заставил читать меня. Я прочитал этот гимн к полному удовольствию автора и, кажется, заслужил репутацию хорошего чтеца. Разумеется, все присутствующие были или казались в восторге, и похвалам Державину не было конца. За этим все пристали к Крылову, чтоб он прочитал что-нибудь. Долго отнекивался остроумный комик, но наконец разрешился баснею из Лафонтена “Смерть и дровосек”, в которой, сколько припомнить могу, есть прекрасные стихи:
…Притом жена и дети,
А там боярщина, подушные, оброк,
И выдался ль когда на свете
Хотя один мне радостный денек?
а заключительный смысл рассказа выражен с такою простотою и верностью:
Что как на свете жить ни тошно,
Но умирать еще тошней.
<…> Казалось, что после Крылова никому не следовало бы отваживаться на чтение стихов своих, каковы бы они ни были, однако ж князь Горчаков, по приглашении приятелей своих Кикина и Карабанова, решился на этот подвиг и, вынув из-за пазухи довольно толстую тетрадь, обратился ко мне с просьбою прочитать его послание к какому-то Честану о клевете. Как ни лестно было для меня это приглашение, однако ж я долго отговаривался, извиняясь тем, что, не зная стихов, невозможно хорошо читать их, потому что легко дать им противоположную интонацию, но Гаврила Романович с нетерпением сказал: “Э, да ну, братец, читай! что ты за педант такой?” И вот я, покраснев от стыда и досады, взял у Горчакова тетрадь и давай отбояривать… <…>
Все слушали с большим вниманием, и по окончании чтения А. С. Хвостов сказал, кивая на князя Горчакова, с которым, как видно, он исстари дружен: “Это наш Ювенал”. <…>
…А. С. Шишков приглашал князя Шихматова прочитать сочиненную им недавно поэму в трех песнях “Пожарский, Минин и Гермоген”; но он не имел ее с собою, а наизусть не помнил, и потому положили читать ее в будущую субботу у Гаврилы Романовича. Моряк Шихматов необыкновенно благообразный молодой человек, ростом мал и вовсе не красавец, ьо имеет такую кроткую и светлую физиономию, что, кажется, ни одно нечистое помышление никогда не забиралось к нему в голову. Признаюсь в грехе, я ему позавидовал: в эти годы снискать такое уважение и быть на пороге в Академию… За ужином, обильным и вкусным, А. С. Хвостов с Кикиным начали шутя нападать на Шихматова за отвращение его от мифологии, доказывая, что это непобедимое в нем отвращение происходит от одного только упрямства, а что, верно, он сам чувствует и понимает, каким огромным пособием могла бы служить ему мифология в его сочинениях.
– “Избави меня боже!” - с жаром возразил Шихматов, - почитать пособием вашу мифологию и пачкать вдохновение этой бесовщиной, в которой, кроме постыдного заблуждения ума человеческого, я ничего не вижу. Пошлые и бесстыдные бабьи сказки - вот и вся мифология. Да и самая-то древняя история, до времен христианских - египетская, греческая и римская - сущие бредни, и я почитаю, что поэту-христианину неприлично заимствовать из нее уподобления не только лиц, но и самых происшествий, когда у нее есть история библейская, неоспоримо верная и сообразная с здравым рассудком.
Славные понятия имели эти греки и римляне о божестве и человечестве, чтоб перенимать нелепые их карикатуры на то и другое и усваивать их нашей словесности!”
Образ мыслей молодого поэта, может быть, и слишком односторонен, однако ж в словах его есть много и правды.
После ужина Гаврила Романович пожелал, чтоб я продекламировал что-нибудь из “Артабана”, которого он, как я подозреваю, успел, по расположению ко мне, расхвалить Шишкову и Захарову, потому что они настоятельнее всех стали о том просить меня. Я отказался решительно от декламации, извинившись тем, что ничего припомнить не могу, но предложил, если будет им угодно, прочитать свое послание к “Счастливцу”, написанное гекзаметрами; тотчас же около меня составился кружок, и я, не робея, пропел им:
Юноша! тщетно себе ты присвоил названье счастливца: Ты, не окончивший поприща, смеешь хвалиться победой!
Старики слушали меня со вниманием и благосклонностью, особенно Гаврила Романович, которого всегда поражает какая-нибудь новизна, очень хвалил и мысли и выражения, но позади меня кто-то очень внятно прэ-шептал: “В тредьяковщину заехал!” И этот кто-то чуть ли не был Писарев. Бог с ним! Гаврила Романович сетовал, зачем я не прочитал ему прежде этих стихов, и прибавил, что если у меня в чемодане есть еще что-нибудь, то принес бы к нему на показ. Дорогой отозвался он о князе Шихматове, что “он точно имеет большое дарование, да уж не по летам больно умничает”.
[Image031]
И. И. Дмитриев
ВЗГЛЯД НА МОЮ ЖИЗНЬ
Поэзия Державина известна мне стала еще с 1776 года. Около того времени первые произведения его вышли в свет без имени автора из типографии Академии наук под названием “Оды, сочиненные и перезеденные при горе Читалагае”. <…>
В этой книжке помещено было несколько од разного содержания, более философических, и послание Фридриха Второго к астроному Мопертию, переведенное в прозе. Я упоминаю с такою подробностию об этой книжке потому только, что ныне она редка и немногим известна даже из литераторов. В стихах, помещенных в ней, при некоторых недостатках, уже показывались замашки или вспышки врожденного таланта и его главные свойства: благородная смелость, строгие правила и резкость в выражениях. После того в разные времена вышли также без его имени: “Послание к И. И. Шувалову, по случаю возвращения его из чужих краев”, писанное в Казани; оды: “На смерть князя Мещерского”; “К соседу”; “К Киргиз-Кайсацкой царевне Фели-це”; стансы: “Успокоенное неверие”, дифирамб “На выздоровление И. И. Шувалова” и “Гребеневский ключ”, посвященный М. М. Хераскову. Все эти стихи, по моему мнению, едва ли не лучшие и совершеннейшие из поэтических произведений Державина. Они были напечатаны в “С.-Петербургском вестнике” в 1778 году и последующих, а потом некоторые из них перепечатаны с поправками в “Собеседнике любителей российского слова”. В нем участвовала сама императрица. Ее сочинения выходили под названием “Были и небылицы”. Издавался же он под надзором президента обеих Академий княгини Катерины Романовны Дашковой. Кроме “Фелицы”, долго я не знал об имени автора упомянутых стихотворений. Хотя сам писал и худо, но по какому-то чутью находил в них более силы, живописи, более, так сказать, свежести, самобытности, нежели в стихах известных мне современных наших поэтов. К удивлению должно заметить, что ни в обществах, ни даже в журналах того времени не говореио было ничего об этих прекрасных стихотворениях. Малое только число словесников - друзей Державина - чувствовали всю их цену. Известность его началась не прежде, как после первой оды “К Фелице”. Наконец, я узнал об имени прельстившего меня поэта; узнал и самого его лично; но только глядывал на него издали во дворце с чувством удовольствия и глубокого уважения. Вскоре потом посчастливилось мне вступить с ним в знакомство; вот какой был к тому повод.