Сочинения
Шрифт:
Во вторую кампанию шведской войны я ездил на границу Финляндии для свидания с старшим братом моим. Он служил тогда в пехотном Псковском полку премьер-майором. В продолжение дороги и на месте я вел поденную записку; описывая в ней, между прочим, красивое местоположение, употребил я обращение в стихах к Державину и назвал его единственным у нас живописцем природы. По возвращении моем, знакомец мой П. Ю. Львов переписал эти стихи для себя и показал их поэту. Он захотел узнать меня, несколько раз говорил о том Львову; но я совестился представиться знаменитому певцу в лице мелкого и еще никем не признанного стихотворца, долго не мог решиться и все откладывал. Наконец, одним утром знакомец мой прислал собственноручную к нему записку Державина. Он еще напоминал Львову о желании его сойтись со мною. Эта записка победила мою застенчивость. Итак, в сопровождении Львова отправился я к поэту, с которым желал и робел познакомиться.
Мы застали хозяина и хозяйку в авторском кабинете: в колпаке и в атласном голубом халате, он что-то писал на высоком налое; а она, в утреннем белом платье, сидела в креслах посреди комнаты и парикмахер завивал ей волосы. Добросердечный вид и приветливость обоих с первых слов ободрили меня. Поговоря несколько минут о словесности, о войне и пр., я хотел, соблюдая приличие, откланяться, но они оба стали унимать меня к обеду. После кофея я опять поднялся, и еще упрошен был до чая. Таким образом с первого посещения я просидел у них весь день, а через две недели уже сделался коротким знакомцем в доме. И с того времени редко проходил день, чтоб я не виделся с этой любезной и незабвенной четою.
Державину минуло тогда пятьдесят лет. Он был еще действительным статским советником и кавалером ордена св. Владимира третьей степени. Года за два пред тем он отрешен был от должности губернатора Тамбовской губернии по случаю несогласия, происшедшего между ним и генерал-губернатором или наместником графом Гудовичем. Взаимные их жалобы отданы были на рассмотрение Сената. Державин был оправдан. Любопытная столица с нетерпением ожидала от премудрой Фелицы решения судьбы любимого ее поэта.
Между тем князь Потемкин-Таврический, отправляясь в армию, приготовлялся несколько месяцев к великолепному угощению императрицы. Это было уже по взятии Очакова. Державину поручено было от князя заблаговременно сочинить, по сообщенной ему программе, описание праздника. Знакомство наше началось вместе с этой работою. Почти в моих глазах она была продолжаема и окончена. Праздник изумил всю столицу; описание напечатано, но не полюбилось, как слышно было, Потемкину; вероятно, за поэтическую характеристику хозяина, довольно верную, но не у места шутливую.
С первых дней нашего знакомства я уже пробежал толстую рукопись всех собранных его стихотворений, известных мне и неизвестных. Сверх того, показаны мне и те, которые, по хлопотам службы, долгое время лежали у него неоконченными. Главнейшие из них были: “Водопад”, состоявший тогда в пятнадцати только строфах, “Видение Мурзы”, ода “На коварство”, “Прогулка в Сарском Селе”. Последние стихи, равно как и “Видение Мурзы”, дописал он уже при появлении “Московского журнала”; “Водопад” гораздо после, когда получено было известие о кончине князя Потемкина; оду же “На коварство” еще позднее. Немногим известно, что и “Вельможа” напечатан был в числе од, писанных при горе Читалагае, о коих я упоминал выше; но любители словесности познакомились с нею уже при втором появлении, когда поэт прибавил в этой оде несколько строф, столь изобильных сатирическою солью и яркими картинами. Возобновление ее последовало по кончине князя Потемкина, при генерал-прокуроре графе Самойлове. Общество находило в ней много намеков на счет того и другого. Тогда поэт был уже сенатором.
Державин при всем своем гении с великим трудом поправлял свои стихи. Он снисходительно выслушивал советы и замечания, охотно принимался за переделку стиха, но редко имел в том удачу. Везде и непрестанно внимание его обращено было к поэзии. Часто я заставал его стоявшим неподвижно против окна и устремившим глаза к небу. “Что вы думаете?” - однажды спросил я. “Любуюсь вечерними облаками”, - отвечал он. И чрез некоторое время после того вышли стихи “К дому, любящему учение” (к семейству графа А. С. Строганова), в которых он впервые назвал облака краезлатыми. В другой раз заметил я, что он за обедом смотрит на разварную щуку и что-то шепчет; спрашиваю тому причину. “А вот я думаю, - сказал он, - что если бы случилось мне приглашать в стихах кого-нибудь к обеду, то при исчислении блюд, какими хозяин намерен потчевать, можно бы оказать, что будет “и щука с голубым пером”. И мы чрез год или два услышали этот стих в его послании к князю Александру Андреевичу Безбородке.
Голова его была хранилищем запаса сравнений, уподоблений, сентенций и картин для будущих его поэтических произведений. Он охотник был до чтения, но читал без разборчивости. Говорил отрывисто и не красно. Кажется, будто заботился только о том, чтоб высказать скорее. Часто посреди гостей, особенно же у себя, задумывался и склонялся к дремоте; но я всегда подозревал, что он притворялся, чтоб не мешали ему заниматься чем-нибудь своим, важнейшим обыкновенных пустых разговоров. Но тот же самый человек говорил долго, резко и с жаром, когда пересказывал о каком-либо споре по важному делу в Сенате, или о дворских интригах, и просиживал до полуночи за бумагой, когда писал голос, заключение или проект какого-нибудь государственного постановления. Державин как поэт и как государственная особа имел только в предмете нравственность, любовь к правде, честь и потомство.
Со входом в дом его как будто мне открылся путь к Парнасу. Дотоле быв знаком только с двумя стихотворцами: Ермилом Ивановичем Костровым и Дмитрием Ивановичем Хвостовым, я увидел в обществе Державина вдруг несколько поэтов и прозаистов: певца “Душеньки” Ипполита Федоровича Богдановича; переводчика “Телемака” и “Гумфрея Клингера” Ивана Семеновича Захарова; Николая Александровича и Федора Петровича Львовых; Алексея Николаевича Оленина, столь известного по его изобретательному таланту в рисовании и сведущему в художествах и древности. О первом не стану повторять того, что уже помещено было Карамзиным по пересказам моим в биографии Богдановича, напечатанной в “Вестнике Европы”; прибавлю только, что я познакомился с ним в то время, когда он уже мало занимался литературою, но сделался невольным данником большого света. По славе “Душеньки” многие, хотя и не читали этой поэмы, хотели, чтоб автор ее дремал за их поздними ужинами. Всегда во французском кафтане, кошелек на спине и тафтяная шляпка (клак) под мышкою; всегда по вечерам в концерте или на бале в знакомом доме, Богданович, если не играл в вист, то везде слова два о дневных новостях, или о дворе, или заграничных происшествиях, но никогда с жаром, никогда с большим участием.
– Он не любил не только докучать, даже и напоминать о стихах своих: но в тайне сердца всегда чувствовал свою цену и был довольно щекотлив к малейшим замечаниям насчет произведений пера его. Впрочем, чужд злоязычия, строгий блюститель нравственных правил и законов общества, скромный и вежливый в обращении, он всеми благоразумными и добрыми людьми был любим и уважаем.
Чрез Державина же я сошелся и с Денисом Ивановичем Фонвизиным. По возвращении из белорусского своего поместья, он просил Гаврилу Романовича познакомить его со мною. Назначен был день нашего свидания. В шесть часов пополудни приехал Фонвизин. Увидя его в первый раз, я вздрогнул и почувствовал всю бедность и тщету человеческую. Он вступил в кабинет Державина, поддерживаемый двумя молодыми офицерами из Шкловского кадетского корпуса, приехавшими с ним из Белоруссии. Уже он не мог владеть одною рукою, равно и одна нога одеревенела. Обе поражены были параличом. Говорил с крайним усилием, и каждое слово произносил голосом охриплым и диким; но большие глаза его быстро сверкали. Первый, брошенный на меня взгляд привел меня в смятение. Разговор не замешкался. Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я “Недоросля”? читал ли “Послание к Шумилову”, “Лису Казнодейку”; перевод его “Похвального слова Марку Аврелию”? и так далее; как я нахожу их? Казалось, что он такими вопросами хотел с первого раза выведать свойства ума моего и характера. Наконец, спросил меня и о чужом сочинении: что я думаю о “Душеньке”? “Она из лучших произведений нашей поэзии”, - отвечал я.
– “Прелестна!” - подтвердил он с выразительною улыбкою. Потом Фонвизин сказал хозяину, что он привез показать ему новую свою комедию “Гофмейстер”. Хозяин и хозяйка изъявили желание выслушать эту новость. Он подал знак одному из своих вожатых, и тот прочитал комедию одним духом. В продолжение чтения автор глазами, киваньем головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились. Игривость ума не оставляла его и при болезненном состоянии тела. Несмотря на трудность рассказа, он заставлял нас не однажды смеяться. По словам его, во всем уезде, пока он жил в деревне, удалось ему найти одного только литератора, городского почтмейстера. Он выдавал себя за жаркого почитателя Ломоносова. “Которую же из од его, - спросил Фонвизин, - признаете вы лучшею?” - “Ни одной не случилось читать”, - ответствовал ему почтмейстер. “Зато, - продолжал Фонвизин, - доехав до Москвы, я уже не знал, куда мне деваться от молодых стихотворцев. От утра до вечера они вокруг меня роились. Однажды докладывают мне: “Приехал сочинитель”; - принять его, сказал я, и чрез минуту входит автор с пуком бумаг. После первых приветствий и оговорок он просит меня выслушать трагедию его в новом вкусе. Нечего делать; прошу его садиться и читать. Он предваряет меня, что развязка драмы его будет совсем необыкновенная: у всех трагедии оканчиваются добровольным или насильственным убийством, а его героиня или главное лицо - умрет естественною смертию. И в самом деле, - заключает Фонвизин, - героиня его от акта до акта чахла, чахла и наконец издохла”.
Мы расстались с ним в одиннадцать часов вечера, а наутро он уже был в гробе!
Между известными того времени поэтами, посещавшими Державина, к удивлению моему, не однажды не сходился я с Княжниным и Петровым. Первого, по Крайней мере, видал я в театре, а последнего никогда не знал, хотя и живал с ним в одном городе. Оды его и тогда были при дворе и у многих словесников в большом уважении; но публика знала его едва ли не пона” слышке, а Державин и приверженные к нему поэты, хотя и не отказывали Петрову в лирическом таланте, но всегда останавливались более на жесткости стихов его, чем на изобилии в идеях, на возвышенности чувств и силе ума его. Что же касается до меня, я желал бы большего благозвучия стихам его, но всегда почитал в нем одного из первоклассных и ученейших наших поэтов. По моему мнению, лучшие из его произведений две оды: одна на сожжение турецкого флота при Чес-ме, другая - к графу А. Г. Орлову, начинающаяся стихом:
Защитник строгого
Зенонова закона…
и элегия или песнь на кончину князя Потемкина. Он истощил в ней все красоты поэзии и ораторского искусства. Менее всего он успел в сатирическом и шутливом роде. В нежном писал он мало, но с чувством. В пример тому можно привести на память стихи его на рождение дочери. Они оканчиваются следующим обращением к его супруге:
О ангел! страж семьи! ты вечно для меня
Одна в подсолнечной красавица. Прелёста,
Мать истинная чад,
Живой источник мне отрад,
Всегда любовница, всегда моя невеста.
Какое глубокомыслие, какая нежность, истина и простота в последнем стихе!
Н. А. и Ф. П. Львовы, А. Н. Оленин и П. А. Вельяминов составляли почти ежедневное общество Державина. Здесь же познакомился я с Васильем Васильевичем Капнистом. Он по нескольку месяцев проживал в Петербурге, приезжав из Малороссии, его отчизны, и веселым остроумием, вопреки меланхолическому тону стихов своих, оживлял нашу беседу.