ЖАНРЫ

Социалистический реализм сегодня

Лукач Георг

Шрифт:

Этой цели служит вся композиция рассказа — на деталях мы остановимся позже. Частица будничной жизни лагеря, изображенная в рассказе, отражает один из "хороших", как говорит главный герой в концовке произведения, дней. И действительно, в этот день не происходит ничего чрезвычайного, никаких особых зверств. Читатель видит привычный порядок дня лагеря и типичные реакции его обитателей. Благодаря этому поставленные здесь проблемы носят локальный характер; автор предоставляет самому читателю домысливать, как влияют на людей более тяжелые испытания. Таким образом, композиция строго сконцентрирована на главном, и этой важнейшей черте вполне соответствует чрезвычайная сдержанность в художественных средствах. Писатель рисует только те детали внешнего мира, которые необходимы для характеристики внутренней сущности людей; из мира душевных переживаний героев даются — тоже чрезвычайно скупо — лишь те реакции, которые прямо и непосредственно связаны с человеческой сущностью. Так произведение — которое было написано отнюдь не как символическое — приобретает символическое звучание; так рассказ получает возможность затрагивать широкие проблемы повседневной жизни в условиях сталинской действительности, хотя они и не имеют непосредственного отношения к жизни лагеря.

Уже эта чрезвычайно общая композиционная схема говорит о том, что произведение Солженицына в стилистическом плане — рассказ, новелла, а не роман (пусть какой угодно короткий), хотя конкретное изображение и направлено на достижение максимальной всесторонности, на взаимное дополнение человеческих типов и судеб. Солженицын сознательно отказывается от какой бы то ни было перспективы. Жизнь лагеря представлена как устойчивое состояние; разбросанные кое-где упоминания о мере наказания, отбываемого тем или иным заключенным, весьма туманны — вопрос о ликвидации лагеря пока что не встает даже в мечтах. В связи с центральными героями писатель замечает, что родина за это время сильно изменилась, что возвращение в старый, привычный мир уже невозможно (этим он еще более усугубляет впечатление изолированности лагеря). Так что будущее во всех отношениях скрыто мраком неизвестности. Впереди героев ожидают такие же, более трудные или менее трудные, дни. Столь же скупо Солженицын изображает прошлое. Некоторые сведения о причинах, по которым тот или иной из действующих лиц оказался в лагере, именно своей бесстрастностью и лаконичной немногословностью изобличают произвол судебных и административных, военных и гражданских приговоров. О важнейших политических вопросах — например, о нашумевших процессах — не говорится ни слова: эти вопросы канули во тьму прошлого. Писатель прямо не осуждает даже упоминаемый в нескольких случаях несправедливый характер наказания — это просто жизненный факт, одно из неизбежных условий лагерного бытия. Таким образом, Солженицын как художник вполне сознательно отсекает, удаляет все, что может и должно стать задачей будущих больших романов и драм. В этом отношении, в стилистическом плане, рассказ похож — сходство, однако, здесь лишь формальное — на упомянутые выше новеллы. Но рассказ Солженицына представляет собой не отход от крупных форм, а скорее нащупывание пути, ведущего к действительности, в процессе поиска достойных его крупных форм.

Социалистический мир переживает сегодня канун возрождения марксизма; это возрождение призвано не только восстановить искаженные Сталиным методы, но и в первую очередь дать адекватное объяснение новым фактам действительности с помощью старых и в то же время новых методов подлинного марксизма. В литературе в аналогичной ситуации находится социалистический реализм. Продолжать и развивать то, что в сталинскую эпоху превозносилось и восхвалялось как социалистический реализм, — дело полностью безнадежное. Однако я полагаю, что ошибаются и те, кто хочет преждевременно похоронить социалистический реализм, кто все те явления, которые появились в Западной Европе после экспрессионизма и футуризма, нарекают реализмом, опуская при этом определение "социалистический". Если социалистическая литература снова обретет себя, если она снова проникнется ответственностью перед великими проблемами современности, это высвободит могучие силы, которые породят новую, подлинно современную социалистическую литературу. В этом процессе преобразования и обновления рассказ Солженицына означает резкий поворот от социалистического реализма сталинской эпохи, заметную веху на пути в будущее.

Подобные первые ласточки литературной весны в качестве предвестников обновления могут, конечно, стать очень важными факторами даже в том случае, если не представляют собой выдающихся художественных ценностей. Примерами здесь могут служить Лилло и затем Дидро, первооткрыватели буржуазной драмы. Что касается Солженицына, то у него положение другое. Когда Дидро в теоретическом плане поставил социальные отношения в центр внимания драматургии, он тем самым освоил круг тем, очень важный для трагедии; то обстоятельство, что пьесы его сами по себе посредственны, не наносит ущерба его роли первооткрывателя: оно лишь сводит эту роль к освоению новой тематики. Солженицын же ввел в литературу жизнь концентрационного лагеря не как тематику. Напротив, сам метод изображения, с которым он подходит к повседневной жизни сталинской эпохи, к альтернативам, встающим перед человеком, к проблемам человеческой стойкости или падения, — этот метод показывает освоенную им область, концентрационный лагерь, как символ сталинских будней, взятый в ракурсе будущего, а сам по себе факт обращения к лагерной тематике становится чисто случайным в свете тотальности появляющейся сейчас литературы, становится лишь одним из эпизодов той тотальности, в которой все, что имеет значение с точки зрения индивидуального и общественного бытия настоящего времени, должно изображаться как не подлежащая забвению история настоящего.

3

Один день из жизни Ивана Денисовича был воспринят читателями как символ сталинской эпохи. Однако в изобразительном методе Солженицына даже намека нет на символику. Писатель дает подлинный, достоверный фрагмент жизни, в котором ни одна деталь не выходит на передний план, не получает особого, подчеркнутого значения с целью выглядеть символической. Разумеется, в этом фрагменте запечатлены типические судьбы, типическое поведение миллионов людей. Однако та сдержанная верность натуре, что так свойственна Солженицыну, не имеет ничего общего ни с классическим, ни со стилистически изощренным натурализмом. Дискуссии, ведущиеся в настоящее время вокруг вопроса о реализме, и особенно о социалистическом реализме, часто упускают из виду главное, и это не в последнюю очередь происходит потому, что спорящие забывают о различии между реализмом и натурализмом. В "иллюстративной литературе" сталинской эпохи реализм был вытеснен своего рода казенным натурализмом, сочетающимся со столь же казенной, так называемой революционной романтикой. Конечно, чисто теоретически натурализм противопоставлялся реализму и в 30-е годы. Но противопоставление было абстрактным; конкретное же его воплощение видели в разногласиях между "иллюстративной литературой" и оппозиционно настроенными к ней течениями: фальшивая "иллюстративная литература" практически все не отвечающие ее нормам факты искусства — и только такие факты искусства — объявляла натуралистическими. В соответствии с литературными канонами тех времен, преодолеть натурализм можно было лишь в том случае, если писатель выбирал предметом изображения тему, прямо или косвенно подтверждающую постановления, для иллюстрации которых должны были служить литературные произведения. Типизация тем самым превращалась в категорию чисто политическую. Не обращая внимания на внутреннюю диалектику образов, на их человеческую сущность, "типизация" ограничивалась позитивной или негативной оценкой поведения героев, способствовавших или препятствовавших проведению в жизнь очередного постановления. Вследствие этого и сюжет, и образы оказывались в высшей степени искусственными — и тем не менее они по необходимости оставались натуралистическими, так как этот метод изображения был характерен тем, что детали не были органически связаны ни друг с другом, ни с действующими лицами, их судьбой и т. д. Они оставались бедными, абстрактными или чрезмерно конкретными — в зависимости от индивидуальных способностей писателя, — но никогда не сливались в органическое целое с образным материалом, так как были, как правило, привнесены в этот материал извне. Я могу напомнить стилистические споры о том, могут ли быть у положительного героя отрицательные черты и если могут, то в какой мере. За всем этим стояло отрицание того факта, что исходным и конечным пунктом творческого процесса в литературе, главной целью ее является конкретный человек. Только приняв и поняв это, можно распоряжаться, манипулировать людьми и судьбами.

С другой стороны, очень многие хотят, чтобы теперь на смену устаревшему социалистическому реализму пришли современные западные методы изображения. При этом как сторонники этих методов, так и их противники не принимают во внимание натуралистического характера господствующих в современной литературе течений. Я неоднократно и по разным случаям говорил о том, что различные "измы", которые в свое время пришли на смену собственно натурализму, сохранили в неприкосновенности как раз те черты, которые определяют его сущность: внутреннюю несвязанность, композиционную инкоге-рентность, распадение единства сущности и ее внешнего выражения. Подняться над натуралистическим методом, пойдя дальше непосредственного наблюдения и заменив его односторонне объективными или односторонне субъективными проекциями, — ведь это еще не затрагивает сути указанной проблемы (речь здесь идет о литературной практике вообще, а не о произведениях отдельных выдающихся писателей). Герхарт Гауптман в пьесах "Ткачи" и "Бобровая шуба" не был натуралистом в эстетическом смысле слова, в то время как подавляющее большинство экспрессионистов, сюрреалистов и т. п. никогда не могло преодолеть натурализм. С этой точки зрения нетрудно понять, почему значительная часть литературы, оппозиционно настроенной к социалистическому реализму сталинской эпохи, ищет выход в модернистской литературе. Потому что этот переход не требует от читателя коренного изменения подхода к общественной действительности, преодоления склонности к натуралистическому изображению, пересмотра, переоценки больших вопросов современности, — переход этот совершается в плоскости чисто субъективной спонтанной переориентировки. В этом случае совсем не обязательно порывать с "иллюстративной литературой": уже в 30-х годах попадались такие, на "современном уровне" выполненные романы, которые исполь-зовали все достижения экспрессионизма, "новой предметности", монтажа и т. д., но лишь этой внешней, формальной стороной отличались от посредственной казенной литера-туры тех лет. И сегодня есть признаки того, что это явление может повториться. Здесь необходимо помнить, что в чисто субъективном плане отрицание еще не означает идейного и художественного преодоления казенного одобрения.

Рассказ Солженицына резко отличается от всех направлений натурализма. Мы уже говорили о необычайной экономности его художественного метода; но именно поэтому особенную роль приобретают у него детали. Как во всяком истинно художественном произведении, эта роль получает специфический оттенок вследствие своеобразия самого материала. Мы находимся в концентрационном лагере: любой ломоть хлеба, любая тряпка, любой кусок камня или железа, который может быть использован в качестве инструмента, — это шанс продлить свою жизнь; если же заключенный, отправляясь на работу, возьмет какую-то из этих вещей с собой или где-нибудь спрячет, он рискует тем, что эта вещь будет обнаружена и отобрана, а сам он попадет в карцер. Любое выражение лица, любой жест надсмотрщика требуют немедленной и строго определенной реакции, — неправильная реакция также чревата серьезными опасностями; с другой стороны, бывают ситуации — например, при раздаче пищи, — когда умелое поведение может принести хорошие результаты: вторую порцию еды и т. д. Гегель, говоря о гомеровских поэмах, подчеркивает в них, в качестве одной из опор эпической монументальности, важную роль точного описания процессов поглощения пищи, питья, сна, физического труда и т. д. В буржуазном укладе жизни эти процессы, как правило, утрачивают свое специфическое значение, и лишь величайшие художники, как, например, Толстой, способны воскресить эти сложные жизненные взаимосвязи. (Подобные аналогии, разумеется, служат лишь тому, чтобы лучше осветить рассматриваемую здесь проблему, и ни в коем случае не должны пониматься как ценностное сопоставление.)

У Солженицына детали получают совершенно особую — вытекающую из своеобразия материала — функцию: они позволяют ощутить удушающую стесненность лагерного быта, постоянно грозящую опасностями монотонность, непрекращающееся капиллярное движение, которое служит цели элементарного сохранения жизни. Каждая деталь здесь содержит альтернативу: погибнуть или остаться в живых; каждая мелочь может вызвать цепь благоприятных или опасных событий. Вследствие этого существование отдельных объектов (само по себе случайное) неразрывно и наглядно связано с судьбами отдельных людей. Так из экономно расходуемых художественных средств возникает концентрированная тотальность лагерной жизни; сумма и система этих простых, даже бедных фактов порождает существенную с точки зрения человеческой жизни символическую тотальность, в которой сосредоточена сущность одной из важных эпох в жизни человека.

На таком жизненном материале возникает совершенно своеобразный тип новеллы; указанные выше черты сходства и различия ее с выдающимися современными новеллами буржуазной литературы освещают историческое место обоих типов новелл. И там, и здесь человек вынужден бороться с могучей и враждебной средой, которая выступает против человека с такой целеустремленной жестокостью и бесчеловечностью, что заставляет видеть в ней одушевленную стихию. У Конрада и Хемингуэя этой враждебной средой действительно является природа (у Конрада это буря и штиль; но даже там, где речь идет исключительно о человеческой судьбе, — например, в "Закопченной песне", — старый капитан должен бороться со слепотой, олицетворяющей жестокость собственной биологической природы). Общественные человеческие связи отступают здесь на задний план, нередко совсем тускнеют к практически сходят на нет. Человек оказывается лицом к лицу с природой и должен или победить, опираясь на собственные силы, или погибнуть. Поэтому здесь важна каждая деталь, которая в объективном плане является решающей, а в субъективном — содержит альтернативу жизни или смерти. Поскольку же человек и природа непосредственно противостоят друг другу, то образ природы может обретать гомеровские масштабы, не утрачивая при этом своей роковой силы, так как именно благодаря этому вновь и вновь вырисовывается в ярком свете все значение решений и поступков человека. И вследствие этого бледнеют или даже исчезают важнейшие общественные связи людей, вследствие этого рассматриваемый тип новеллы превращается в явление, завершающее этап литературного процесса.

В рассказе Солженицына тотальность изображенной действительности также обладает некоторыми чертами природной стихии. Она просто существует, как factum brutum, связь ее с течением человеческой жизни, генезис ее не прослеживается совсем, как не прослеживается и перспектива ее перехода в другую форму человеческого бытия. И однако, это всегда и во всем — "вторая природа", общественный комплекс. Хотя проявления ее и кажутся совершенно "стихийными", неумолимыми, жестокими, бессмысленными, бесчеловечными, тем не менее это результат человеческой деятельности, и защищающиеся против них люди должны относиться к ним совсем не так, как если бы они имели дело с настоящей природой. Старый рыбак у Хемингуэя чувствует почти симпатию и восхищение перед громадной рыбой, упорное сопротивление которой едва не погубило его. К представителям "второй природы" такое отношение исключено. Солженицын, правда, избегает описания острых проявлений внутреннего недовольства, непослушания; однако сопротивление содержится — наличествует как само собой разумеющееся — в каждом высказывании, каждом жесте, пусть самом беглом. Потому что проявления физической, естественной жизни — как, например, ощущение голода и холода — в конечном счете выражаются через отношения между людьми. Успешное сопротивление человека или поражение его всегда имеет и непосредственный социальный смысл, если даже писатель об этом и не говорит, всегда имеет в виду будущую настоящую жизнь — свободную жизнь среди свободных людей. Разумеется, здесь также имеет место "природный" элемент непосредственного физического выживания или непосредственной физической смерти, однако социальный элемент все же доминирует. Потому что природа действительно не зависит от нас, людей; человеческие знания и практика могут подчинить ее, покорить, но сама суть ее при этом не меняется. "Вторая природа", даже если она и производит впечатление настоящей природы, все-таки представляет собой явление, возникшее из человеческих отношений, представляет собой дело наших рук. Поэтому единственной разумной реакцией по отношению к ней будет, несмотря ни на что, желание изменить ее, исправить, сделать человеческой. Правда деталей, их сущность, их функции, взаимовлияние, взаимосвязь и т. д. также носят общественный характер, даже если общественные их корни и не бросаются сразу в глаза. Солженицын и здесь аскетически воздерживается от того, чтобы занимать какую-либо позицию. Но сама объективность изображения "естественной" жестокости и бесчеловечности данного общественного уклада содержит в себе обвинение более уничтожающее, чем любая патетическая декламация. Точно так же и в аскетическом воздержании от показа перспективы все же таится перспектива. Каждый случай успешного сопротивления или падения человека внутренне соотносится — пусть об этом и не говорится прямо — с будущими нормальными человеческими отношениями, является — пусть невысказанно — увертюрой будущей настоящей жизни. Именно поэтому данный кусок жизни является не завершением, а открытием будущего общества. (В борьбе с подлинной природой также не исключено наличие воспитательного элемента, как, например, в "Теневой черте" Конрада, однако этот элемент касается лишь отдельного индивидуума. А в "Тайфуне" стойкость капитана, как подчеркивает сам Конрад, остается лишь интересным эпизодом и не ведет к каким бы то ни было выводам.)

Этот факт снова возвращает нас к вопросу о символическом значении рассказа Солженицына: это произведение является — пусть невысказанно — предельно сжатой увертюрой к будущему поэтическому подведению итогов сталинской эпохи, в которой подобные детали действительно были символами повседневной жизни, увертюрой к изображению настоящего, к изображению мира тех людей, которые прямо или косвенно, активно или пассивно, укрепившись в своей вере или потерпев крушение, прошли до конца ту школу, которая подготовила их к сегодняшней жизни, к деятельному участию в ней. В этом заключается парадоксальность литературной ситуации Солженицына. Лаконизм его языка, воздержание от всяких отсылок, которые выводили бы читателя за пределы непосредственной лагерной реальности, — эти особенности рассказа все же дают возможность наметить контуры центральных проблем человеческой морали — тех проблем, вне которых люди сегодняшнего дня были бы объективно невозможны, субъективно непонятны. Данный, строго ограниченный участок жизни именно благодаря своей сжатой, экономной сдержанности становится увертюрой к будущей большой литературе.

Поделиться с друзьями: