ЖАНРЫ

Солнце и смерть. Диалогические исследования
Шрифт:

Итак, можно было бы сказать: достижение Ницше состоит в возвращении в культуру идеи соревнования и eo ipso в восстановлении понимания того, что добро и зло – это полюса; можно также сказать – в восстановлении понимания многовалентности моральных ситуаций (Sachverhalte). Этот импульс можно выразить в вопросе: «Как европейцы придут к какому-то пятому Евангелию?» В одном из писем к издателю Ницше описал свое произведение «Так говорил Заратустра» именно таким – необычным – выражением. По моему мнению, эта формулировка справедлива, если прочесть ее как сигнал к началу эпохи соревнования Евангелий: то, что ранее могло считаться Благой Вестью, теперь может сообщаться только в борьбе, в соревновании и споре между Благими Вестями. Не будем забывать, что все общества сами устанавливают себе климат, коммуницируя относительно своих надежд и обетов, – но лишь современный мир ясно увидел и признал, что неприемлема никакая монокультура Доброй Вести, <одного-единственного Священного Писания> – ни христианская, ни народолюбивая (v"alkisch), ни социалистическая, ни либерально-капиталистическая.

Если «четыре» было числом монополиста, то «пять» – это число свободного ума, точнее: предпринимателя, продвигающего свое собственное убеждение, – то есть художника. Определено и то, ради чего написан «Заратустра»: Ницше ратует за тип человека, который и в делах смысла тоже связывает себя с древнегреческим ключевым настроем – с состязательностью, с настроенностью на борьбу-агон, с радостью померяться силами. Он восхваляет различие, которое открыто демонстрирует себя, он практикует щедрость, которая заключается в том, чтобы свободно и мужественно заявлять о себе. Не следует заблуждаться из-за того, что у Ницше реклама еще выдается за пророческое возвещение истины. Скорее, у него можно научиться, оглядываясь в прошлое, видеть, что так называемое возвещение истины всегда было не чем иным, как рекламой монополиста.

Г. – Ю. Х.: Это звучит так, будто Вы хотите сказать: только состязание форм жизни есть то, что могло бы омолодить нас, европейцев.

П. С.: Во всяком случае, оно разрушит корпорацию депрессивных. Бесчисленное множество европейцев в 1914 году затянуло и накрыло с головой основное течение, из которого, если вдуматься, они начинают выныривать только сейчас, в конце века. Последовательности событий, произошедших в 1914–1918 и в 1939–1945 годах, обозначают как Первую и Вторую мировые войны – так, будто эти числа есть номера двух сейфовых ячеек, в которых хранятся категориально различающиеся множества событий. На самом деле оба ряда чисел образуют одну и ту же последовательность – тридцатиоднолетнюю войну, густая тень которой отбрасывается вплоть до 1990 года. Эти сообщающиеся сосуды насилия, безумия, жажды мести и травм пронизывают все столетие до самого его конца. Они проходят через несколько поколений и вызывают сложные процессы, определяемые психической наследственностью. Следует принять во внимание, что в социально-психологическом плане послевоенные времена длятся дольше, чем сами войны. XX век надо называть укороченным веком, который, если определять «содержательно», длился с 1917 по 1991 годы – столько, сколько длился советский эксперимент. Это неплохо было бы не упускать из вида. Но в укороченном веке люди и стареют быстрее, чем обычно, если они – как то было с европейцами, и в частности с немцами, а того более – с жителями Восточной Европы, но всего сильней – с русскими, – пережили последовательность четырех потерянных поколений.

Г. – Ю. Х.: А сами Вы нашли альтернативу? Есть средства от впадения в старчество?

П. С.: Возможно, я нашел индивидуальный рецепт. Я родился в 1947 году – типичная послевоенная поросль. Я дышал послевоенным воздухом в нашей стране – до того момента, пока благодаря первым путешествиям не обрел счастье открыть для себя другую атмосферу. Это не другие страны, с которыми можно познакомиться, путешествуя, – это другие состояния свободы. В 1960-е годы это началось с итальянской свободы, затем к ней добавилась провансальская свобода, наконец, североамериканская. Благодаря тому, что я дышал нужным воздухом, я постиг, чт'o такое освобождение от яда, обеззараживание, детоксикация. После этого я систематически разгерманизировал себя. Я повернулся спиной к отечественному мазо-патриотизму. Психически я уже давно не проживаю по своему немецкому адресу.

Г. – Ю. Х.: Значит, рецепт в том, чтобы путешествовать, создать и поддерживать дистанцию?

П. С.: Не только. Наилучшим средством против тех, кто установил монополию на депрессию и управляет своей злобой, остаются классики. Они – заграница, другая страна по отношению к современности, ко времени, в которым ты живешь. Никогда не нужно упускать из вида и существенных авторов XX века. Не то чтобы мы могли прямо подражать им. Это невозможно, потому что наше положение очень сильно, если не кардинально отличается от того, в каком были они. Но в одном мы остаемся родственными с ними. Они тоже создали свои художественные произведения в такое время, когда было принято полагать, что никакие художественные произведения уже невозможны.

Обмен взглядами между Наполеоном и Гегелем

Г. – Ю. Х.: Я задаюсь вопросом: не подтверждает ли только что сказанное нами тот социально-психологический тезис, что мы только сейчас, в конце 1990-х годов, дожили до конца послевоенного времени? Или это подтверждает скорее концепцию «конца истории», которая снова начала циркулировать после коллапса Советского Союза?

П. С.: По моему мнению, первое – безусловно верно. Нужно было привыкнуть к очень суровой мысли, что послевоенное время – время после мировой войны – длится на протяжении жизни двух поколений, а в некоторых странах и дольше. После столь масштабных драм, которые пережили жители Средней Европы в этом веке, надо было, чтобы прошло по меньшей мере пятьдесят лет, прежде чем смогло начаться после-послевоенное время. Все выглядит так, будто сейчас немецкое общество впервые начало подумывать о том, как ему определять себя, не исходя только из послевоенной ситуации.

Что же касается «конца истории», то я лишь ограниченно годен на роль свидетеля вдохновений подобного рода, потому что у меня нет на уме ничего общего с гегельянизмами доныне существовавшего толка. Следует не упускать из вида тот факт, что эта теорема восходит к Александру Кожеву, эмигранту из Советской России, который до своей натурализации во Франции, случившейся около 1930 года, носил фамилию Кожевников, учился в университете у Ясперса и защитил диссертацию по русской теософии, а также состоял в непроясненных отношениях с КГБ. Кожев полагал, что в «Феноменологии духа» Гегеля, равно как и в более поздней «Энциклопедии философских наук», было достигнуто нечто вроде принципиального конца истории – что бы ни означало здесь слово «принципиальный». Когда после битвы под Йеной дело дошло до виртуального «зрительного контакта» между Гегелем и Наполеоном, история, согласно Кожеву, была в ее «субстанции» завершена. Французская современность одержала победу над прусским прошлым, – и в мышлении философов тоже. Последние всемирно-исторические индивиды, Наполеон и Гегель, действовали, следовательно, на одном и том же уровне. Их отражение было бы взаимным, если бы Наполеону пришла идея заказать Гегелю свой портрет. После этих двух законченных образов истории, протекавшей в русле необходимости, существуют лишь какие-то случайные субъективности – какие угодно, не имеющие никакого исторического веса, но за одним-единственным исключением, – и Кожев полагал, что он это исключение открыл. Им был, конечно, не кто иной, как Сталин. Сопоставляя Наполеона и Гегеля, Кожев определяет тот масштаб, который должен характеризовать его собственное соотношение с вождем Советского Союза. Подлинное место теоремы о конце истории, стало быть – в софистическом сталинизме, где она чувствует себя как дома и лишь позднее мутирует, превратившись в восхваление победоносного либерализма. Сталин, в глазах Кожева, был последним индивидом, который действовал в соответствии с предначертаниями всемирной истории, а потому нуждался в интерпретаторе, равном ему по уровню. После смерти Сталина Кожев перенес свою теорему о конце универсально-гомогенного общественного строя с Советского Союза на США и отчасти на Европейский союз с доминирующим там латинством. Фукуяме не пришлось выдумывать никаких новых идей.

Можно полагать, что эта баснословная конструкция была выражением колоссального самомнения, типичного для профессиональной мании величия. Тем не менее я полагаю, что у теоремы о конце истории есть аспекты, которые обладают немалой внушающей силой, – или, если выразиться более осторожно, стоит принимать их всерьез вплоть до того момента, когда будет совершенно точно доказано, что есть кое-что получше.

Идею, которая нашла свое выражение в толковании Гегеля Кожевым, можно в весьма вольной передаче изложить так: современные общества достигли той стадии, на которой уже не может быть никаких основополагающих инноваций, а могут быть только количественные увеличения или вариации в пределах четко очерченных и ограниченных параметров. Сегодняшнее мировое сообщество похоже на множество бегунов-марафонцев, которые могут, в большинстве своем, пробежать дистанцию, уложившись в два часа тридцать минут, и способны улучшить этот результат не более чем на несколько минут. Но все они знают, что в ближайшие годы и столетия никто не пробежит марафонскую дистанцию быстрее, чем за два часа, – разве что на старт выйдут бегуны, выведенные путем манипуляций с генами, но даже если такое и произойдет, то в рамочных отношениях ничего принципиально не изменится. И поскольку все знают, что все остальные тоже это знают, они бегут, держась в общей группе, более или менее прилично, с б'oльшим или меньшим честолюбием. Вероятность уйти в отрыв не очень велика – это стоило бы чересчур больших усилий. Наперед известно, что пришлось бы сильно перенапрягаться. Эта подчиненность общему мерному ритму движения, характеризующая пост-исторические общества, которыми всецело владеют мысли о гарантиях безопасности в стабильных, не выходящих за очерченные рамки основных ситуациях, компенсируется ненормально большими затратами на инновационную риторику и на рассуждения о различиях. В будущем всё получит право быть революционным, потому что революции в старом стиле невозможны в чересчур тесном мире. Всё получит право и даже должно будет стать разным, потому что различия станут безразличными. Отличающиеся от нормы крайности – другое и совершенно другое – с нынешних пор стали всего лишь эстетическими категориями. Луман описал такое впадение в стандартные основные ситуации выражением «утрата дифференциации подсистемами». Вместо разговора о стандартных основных ситуациях и подсистемах здесь можно было бы завести разговор о порядке, основанном на различии компетенций. У кого болит зуб, тот идет к дантисту, у кого болит нога, тот отправляется к ортопеду, у кого началась мировая скорбь, тот идет к гуру. Кто хочет учиться, идет в школу. Тот, кому нужны деньги, идет в банк или устраивается на работу. Тот, кого не устраивает направление движения в целом, голосует за оппозицию или едет на Ибицу. Нет такой потребности, для удовлетворения которой развившее в себе различия общество не нашло бы надлежащего адреса. Нельзя заказать разве что великую любовь. Благодаря дифференциации возникает положение, при котором все большее число людей понимает, что нельзя иметь какое-то отношение к Целому. Всё-в-целом – адрес, который невозможен.

Это погружение в мировую ситуацию, в которой происходит бесконечно многое, но уже ничто больше не способно творить историю, вовсе не так плохо схвачено концепцией fin de l’histoire. Сегодняшние люди чувствуют, что живут в мертвый сезон, последовавший за сезоном экстремизма, который предоставлял возможность творить историю какой угодно ценой. Мы оглядываемся назад, на эту агонию субъективизма, который желал подчинить все плановому управлению: здесь – в виде расовой политики, там – в виде политики классовой. Вопрос только в том, что должно получиться из мыслящего человека, который понял эту свою ситуацию. Что может сегодня значить максима: «Познай свое положение!» Возможна ли в сегодняшней мировой ситуации фигура мудреца? Иными словами: продолжают ли иметь какой-то возможный экзистенциальный смысл понятия «мудрость», «озарение», «просветление», «абсолютное знание»? Могут ли еще существовать индивиды, достойные титула мудреца? Можно ли представить людей, которые живут, зная, что наступит конец, или живут, когда конец уже наступил?

Гегелевская философия была привлекательна в той мере, в какой она казалась полной решимости дать на эти вопросы утвердительные ответы. Не напрасно она была последней метафизикой утверждения, позитивной метафизикой, то есть теорией, исходящей из реального существования абсолютного разума. Конечно, остается неясным, чт'o это могло бы значить для нас сегодня и каким образом такой разум мог бы что-нибудь поделать с нами. Ясно одно: человеческая причастность к какому-то абсолютному разуму могла бы стать возможной единственно в теории готового мира. Такой мир был миром классической метафизики; в нем неограниченно преобладало прошлое, жестко определявшее происхождение того поля, в котором разыгрывалась бы свобода будущего. Между тем, однако, пути футуристов и пути пассеистов [33] разошлись.

33

От фр. pass'e – пассеисты – сторонники приспособления к ходу истории, не склонные активно вмешиваться в ее ход (сравни «пас» в карточной игре, означающее отказ от дальнейшего состязание, предоставление права играть другим).

В каком смысле можно было бы называть готовым современный мир, который, как ни один мир ранее, характеризуется пониманием своей неготовости, незавершенности и полностью полагается на будущее? Во всяком случае, гегелевский мудрец – как логическая совесть учрежденного окончательно правового государства и поздней культуры – есть западное соответствие тому, кто известен Востоку как Просветленный – будь то, в индуистской версии, jivanmurti – спасенный при жизни, или bhagawan, божественный господин, либо, в буддистской версии, Полностью Пробудившийся, arhat или bodhisattva. Как индийский Пробудившийся, согласно первоначальному учению, помнит серию своих прежних существований, так и гегелевский дух сохраняет воспоминание о своем собственном процессе, который называется мировой историей. В обоих случаях человек, стоящий в конце, становился бы учителем – но учителем уникальным. А именно: он больше ничего не мог бы делать, кроме как поджидать других. Постистория представляла бы собой ожидание просветленных – ожидание, когда их догонят отстающие в истории. Положение этих учителей уникально потому, что они вынуждены ждать своих учеников, не будучи в состоянии что-то сделать для них, – так, как мертвые ждут живых или уже расслабленные ждут все еще сведенных судорогой.

Поделиться с друзьями: