ЖАНРЫ

Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:

Было еще рано, слышно было, как за крепостной стеной весомо и хмуро хлюпает большая вода. Полковник сумрачно огляделся, в душе его кипела обида: велено спускать флаг, а он мог бы еще держаться и держать. «Твердыня», – подумал полковник и вздохнул. Не о себе печалился, не о должности, не об эдаком: жаль налаженной службы, порядка жаль, надежного и прочного. Пахло дровяной сыростью, и в этом запахе тоже была печаль: припасены дрова на зиму, а теперь-то и ни к чему.

Зазвенели шпоры. Ротмистр козырнул, хотел что-то сказать, но, поняв душевное состояние начальника, промолчал. Полковник молвил как сонный:

– Ну хорошо, хорошо… Давай к десяти.

– Всех разом? – опасливо осведомился ротмистр.

– Всех разом, – обреченно махнул рукой комендант.

Благонадежнее было б объявлять каждому порознь, это уж точно… Почти неделю как взбаламученной Расеюшке известен указ «Об облегчении участи лиц, впавших в государственные преступные деяния». Да, почти неделю. Но министерство мешкало, департамент полиции мешкал: авось, как бывало, до шлиссельбургских заключенных касательства не выйдет. Но теперь-то та-акие несуразности по всей империи, что и здешних коснулось. Нет, не вовсе на волю, а в разные сибирские отдаленности, ан со Шлюшиным 13 все ж ни в какое сравнение. Н-да, они там, на Фонтанке, мешкали, а теперь и приказали: объявляй! Легко сказать: самые что ни на есть закоренелые натуры. Ну-ка, глядишь, и спросят: «А когда указ вышел? А почему так долго держали?» Эва, долго! Кто двадцать и более годов, кто чуть меньше, а каждый отжил свое в Шлюшине, ну какой, скажите, счет – день, другой, третий? А могут форменный бунт учинить, и ни карцером не урезонишь, ни лишением переписки. И полковник почувствовал прилив злобы. Собственно, не к этим нумерам, не к лицам, давным-давно, еще в прошлое царствование, а то и позапрошлое осужденным, а к тому, что приходится опасаться за порядок. Вот такое же злобное опасение ощутил он совсем еще зеленым офицером корпуса жандармов, когда из тюрьмы на Шпалерной спроваживали на Семеновский эшафотный плац Желябова и прочих цареубийц, а ему досталось усаживать на позорную колесницу Перовскую, он ей руки скручивал за спиною, она прикусила губу: «Больно!» – а он процедил: «Ничего, после больнее будет». Он тогда разве на Перовскую злобился? Нет, как и теперь, нервничал, опасаясь заминки в исполнении приказа.

13

Обиходное, разговорное название Шлиссельбурга.

Тяжко отдуваясь, полковник поднялся на вышку. Никакой в том надобности не представлялось. Он на вышку эту поднялся словно бы наперекор своей обиде, с горьким сознанием своей исправности в службе, которую нынче уж никто не оценит. Привалившись животом к поручням площадки, отирая вислые, грубые щеки, комендант смотрел, как прогуливаются во дворах-загончиках эти восемь нумеров – отрешенно, будто подчиняясь тугой незримой пружине. Но тут появился хромоногий ротмистр, его окружили унтер-офицеры, потом мундирный круг распался, унтеры, придерживая фуражки, разбежались по закуткам-дворикам, и тотчас лопнула тугая незримая пружина. Все смешалось.

Сиплым раскатом взялись бить часы, некогда московские, с Сухаревой башни, старинные часы, отмерявшие время в крепости, где время было упразднено. Пора было сойти с вышки. Полковник, однако, медлил. Служба дала ему опыт. Он знал, что каторжных мучит неизвестность предстоящего. Ничего, пусть подождут. Ожидание умеряет страсти. И никто из начальства не попрекнет промедлением. Приказано объявить нынче. Хочешь – утром, а хочешь – вечером. Его воля. И ежели вникнуть, он еще и снисходительность выказывает.

Они ждали полковника, все восемь бессрочно-каторжных.

Он пришел, в руке держал бумагу. Взглянул на тех, кого всегда называл таким-то и таким-то нумером. Он чувствовал, как они напряжены, и понимал это напряжение – никогда ничего не ждут хорошего. И вдруг, совсем неожиданно, в душе толстого, обрюзглого полковника, прозванного Бочкой, шевельнулось не то чтобы сожаление, а как бы своя, личная причастность к этим нумерам, к этим людям в халатах и бескозырных шапках, которых он знал еще до Шлюшина, еще в Петропавловской, знал молодыми, полными сил, а потом сосуществовал с ними посреди ладожских и невских волн, на камне и в камне, как и они, старея и разрушаясь, как и они, сплывая в никуда. Он пошевелил бровями, словно удивляясь, потом поднял руку с бумагой и стал читать о том, что во исполнение указа предписано отправить в Петербург… На минуту опять удивился, но это уж было совсем другое удивление – надо вслух и громко произносить не привычные нумера, а имена, отчества, фамилии.

Не тишина воцарилась – безмолвный обморок.

Холодно и слабо светило латунное солнце.

Лобастый плотный старик с седой бородой вперился в полковника, и тому показалось, что нумер двадцать седьмой, этот Лопатин, испуган. Полковник опять удивился, и опять не так, как прежде, а просто оттого, что впервые увидел испуг на лице двадцать седьмого. И, ободрившись, дрогнув щеками, продолжил без бумаги:

– Поздравляю с приятной новостью! Государь всемилостивейше повелеть соизволил… – Он все это выговорил голосом, окрепшим от удовольствия и усердия, и стал выстраивать дальше слова и фразы парадного ранжира, вскидывая подбородок, словно при звуках встречного марша.

Он, может, еще и еще ударил бы в литавры, да вдруг и поскучнел, встретив колючий взгляд двадцать седьмого. «Вот коршун-то», – мелькнуло полковнику, и он услышал строго-шамкающий, едва ль не начальственный голос:

– Как прикажете понимать? Когда был дан указ Сенату? А? Отчего ж вы задержали нас?

Полковник проглотил слюну. Ну вот, начинается. А ты по рукам и ногам, никаких у тебя средств, и за всю твою службу, за Станислава и Анну, выплевывает почти беззубый каторжный рот: «А по какому праву?»

– А по очень простому, – скорбно ответил полковник, возводя глаза к холодному латунному солнцу. – Мне уж и в газетках грозились судом, да-с – И с внезапной яростью ткнул пальцем вверх: – Распоряжения не выходило… Я… Они…

– Хорошо, господин комендант, – глухо, как из-под подушки, проговорил кто-то из недовешенных висельников. – Скажите, когда получено это предписание?

– Ночью, – брякнул полковник, уставив глаза в изломанный ряд тупорылых каторжных башмаков-бахил. – Нынче ночью.

Он соврал. Он промедлил сутки. Но, черт возьми, соврал во избежание форменного бунта, то есть во имя службы. И висельники заткнулись. Он не потерялся, он молодцом.

– Будьте готовы, – бодро распорядился комендант. – Подадут пароход – и с богом, с богом.

* * *

Через дворы пошли и ворота, через дворы и ворота, унося на загорбках десятилетия каторжного срока, шли гуськом среди железа и камня, окунаясь в тяжелый запах окалины и дресвы, шли, не выдавая себя ни словом, ни жестом, бесстрастной одеревенелостью защищенные от того, что в книжках называют превратностями судьбы, они-то уж знали, хорошо знали, какие штуки выкидывает судьбина.

Они приближались к угловой башне с коваными воротами и маленькой дверцей – в незапамятные времена эта маленькая дверца впустила их в крепость. Кирпич все так же был в мшистых лишаях, но они не слышали знобящего, сырого запаха, потому что тысячу лет только и слышали запах кирпича в мшистых лишаях.

Клацнул замок, и засов клацнул, все восемь каторжан, пригнувшись, прошли под сводами – и на них обрушилось пространство… Ничего – ни пристань, ни берег у крепостной стены в валунах и чахлом кустарнике, ни вода – огромное пространство. А крепость не отпускала, крепость удерживала, у нее была гигантская сила магнетического притяжения, и они не могли отлепить, отодрать себя от тяжко-расчетливой совокупности железа и камня. Но вот порывом вольного ветра переплеснулись полы длинных арестантских халатов, и словно бы ослабела эта темная магнетическая сила, различима стала вода, живая, казавшаяся черной, как тушь, и различимы лица солдат, офицеров, их жен и детей, всех, кто сбежался на пристань, и что-то больно и сладостно оборвалось в груди изжелта-серых людей.

Они увидели два пароходика, слабый дым из высоких, тонких труб, но хотя и сказал полковник, что вот подадут – и в Петербург, хотя и предупредил, а никто из них в те минуты словно бы не сознавал, что эти-то пароходы и присланы за ними.

Их уже повели к берегу, когда от негустой толпы отделилось несколько солдат. Приблизились. Один – седоусый, морщинистый – снял фуражку, поклонился: «Простите нас, такая уж у нас служба». Кивнул на провожающих: «Там и моя старуха, видите?» Велела сказать: «Дай вам господь всего хорошего хоть теперь». Кто-то из тех, что были нумерами, расцеловался с солдатами, кто-то подал им руку, и все это оцепенело наблюдал полковник-комендант. «Сажайте! Сажайте!» – закричал он, как очнувшись, некомандным, чужим голосом.

Поделиться с друзьями: