Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:

Пароходики приняли каторжан, приняли конвойных, задребезжал звонок в машину, все сдвинулось, поплыло, и вот уже ширилась, раздаваясь, полоса черной живой воды.

Никто не приказывал сойти с палубы, и восемь каторжан – по четыре на каждом пароходике – молча смотрели на свою крепость. Крепость покачивалась, вторя покачиванию суденышек, и оттого, что покачивалась, будто бы вздыхала. Она медленно убывала в размерах и медленно тонула в черной воде, но, отдаляясь и убывая, не переставала быть своей.

Не потому, что так-де всегда в начале пути – и мыслью и чувством ты все еще там, откуда уехал. И не потому даже, что там оставалась громада изжитых лет, оставалась братская могила, казематы, где некогда рыдали и выли сошедшие с ума, оставался карцер, из которого долго несло тухлой керосиновой вонью, смешанной с непереносимым сладковатым запахом обугленной плоти, тот карцер, где сжег себя один из их старых товарищей. Нет, Шлиссельбургская крепость была своей, потому что все они, годами грезившие о воле, сейчас боялись и не хотели новой жизни, которую надо было начинать и которая, кажется, уже началась.

Большая река шла широко и плавно, болотами пахло и прелью. Все прозревалось, как в первый день творенья. Поражали величиной своей и массой и эта вода, которую там, у себя, в крепости, видели они в банном чану, в дворовых бочках, в кувшине и кружке, и это небо, открытое и распахнутое, которое там, у себя, в крепости, они видели с овчинку. И еще было совсем, совсем позабытое ощущение движения в пространстве, независимое от мускульных усилий, но отдающееся во всех мускулах стуком машины, мерным сотрясеньем палубы. Все вместе ощущалось реальным, но частности реального – домик в роще, прибрежная дорога и лошадь, и встречный пароход загородной линии, – частности казались картинками из тех журналов, что попадали к ним в казематы лишь в последние годы заточения.

Вечер натекал пасмурный, дальний горизонт был завален тучами, они рдели, просвеченные заходящим солнцем. По-прежнему широко и плавно неслась Нева, стучала машина и подрагивала палуба, но уже угасал запах болот и прели, уже натягивало иное – запах мокрого антрацита, солярового масла, мятого пара, мокрых бревен, и уже заблистали, роясь и мигая, огни Петербурга, желтизну этих огней рассекали черные вертикали заводских труб.

Конвойный офицер пригласил арестантов сойти вниз, в каюту, и они послушались, не спорили, потому что уже изнемогали от обилия и пестроты впечатлений, хотя что тут было пестрого – в этом сумрачном осеннем закате, в этой монотонности берегов, в желтизне огней и черных вертикалях предместья.

Внизу, в каюте, ждали чай и бутерброды, и даже бисквиты, гостинец той старухи, которая благословила их на низеньком каменистом берегу. А пароходики наддавали ходу, торопясь домой, к причалу. С застекленного потолка каюты дважды пролился электрический свет – под мостами Литейным и Троицким.

Еще немного, и пароходики застопорили машины. И все восемь каторжан услышали тишину. Не полую, не мертвую, не шлиссельбургскую, нет, другую тишину, неслыханную: негромкий, но внятный рокот большого города, и этот рокот отозвался в их душах внезапной, как спазм, тоской по годам, размолотым в труху.

Потянуло холодом гранитных плит Комендантской пристани. Не бодро-порывистым, как на реке, а неподвижным, постоянным, циклопическим, ибо то был холод огромной покойницкой.

Рассеянный свет точила луна на тосканские колонны Невских ворот. С огромной высоты скатился круглый как шар металлический звук, потом еще и еще – хроматическая гамма вещих курантов Петропавловской крепости.

* * *

Рокот города, услышанный каторжанами как негромкий, но внятный, поглотил стук поезда, прибывшего из Вильны. Измученным пассажирам давно надоело ругать обер-кондуктора и надоело спорить о том, о чем спорили повсеместно: манифест, свободы, выборы в Думу, амнистия. Все матерщинники и диспутанты, подхватившись, повалили на перрон…

Дома, в Вильне, набрасываясь на газеты, Всеволод Александрович, ликуя, читал о стачках – вздымались они все круче, все выше. А нынче, угодив, как под колеса, в стачку путейских, чертыхался втихомолку, хотя и признавал, что железнодорожные рабочие отнюдь не обязаны считаться с тем, что коллежский асессор Лопатин спит и видит, как бы поскорее попасть в Санкт-Петербург.

Долгие стоянки, медленность поезда, нарушение расписания, железнодорожная забастовка – все это представлялось ему тем стечением обстоятельств, которое могло сыграть роковую роль в судьбе его старшего брата Германа. Всеволод Александрович знал, и знал твердо, что на сей раз, когда манифест и амнистия не дарованы свыше, а нахрапом выдраны всем ходом событий, теперь уж никакая сила в мире не удержит Германа в застенках. И все равно нервничал, ему казалось, что своим опозданием в Петербург он как бы опаздывает на выручку к старшему брату.

Бруно не встречал дядюшку на Варшавском. И немудрено – не торчать же часами на вокзале. А может, и не получил телеграмму. У забастовок, как и у всего на свете, есть свои минусы. Всеволод Александрович не огорчился: племянник все еще казался ему молодым студентом, лучше уж поберечь Бруно и в одиночку наведаться в проклятый вертеп.

Всеволод Александрович поехал на Фонтанку. Никаких «покорнейше прошу» и так далее. Он спросит без обиняков – отчего Герман Александрович Лопатин доселе не на свободе, хотя указ об амнистии вот уже неделю как распубликован?! А будут мямлить, будут отлынивать, передаст письменный протест в редакции левых газет, обратится к гражданам России, которым вот уж десять дней как возвещены политические свободы. Он старый, неисправимый идеалист? Прекрасно! Есть времена, когда идеализм личности сильнее правительственного материализма.

Едва извозчик осадил, Всеволод Александрович, чувствуя прилив необыкновенной, как бы и даже баррикадной энергии, бросился к подъезду департамента полиции, а встречь ему прыгнуло объявление: «Прием прекращен впредь до распоряжения». Он едва не попятился: да что ж они, тоже бастуют, что ли?! И Всеволод Александрович рассмеялся: ах, мазурики, ах, семя проклятое, труса празднуете, а?! Ну, коли так, значит, на нашей улице праздник. «Впредь до распоряжения»? Дудки! Кукиш! Вот он отсюда, с Фонтанки, от Цепного моста, да на Мойку, к Поцелуеву мосту… Совсем стемнело, Петербург как затаился, тяжело цокала лошадь – и все это отозвалось в душе Всеволода Александровича грозно-веселым: «Ужо тебе!..»

У медленной Мойки, у Поцелуева моста, в сумрачном доме жил Дурново. Дом принадлежал министерству внутренних дел. Внутренние дела подлежали Дурново.

То ли из-за позднего часа, то ли еще почему, но просителей не было. Зевали два пожилых охранника в штатском, совершенно неотличимые друг от друга. За ярко освещенным столиком читал газету чиновник для особых поручений. Он недоуменно взглянул на Всеволода Александровича. Тот назвался, объявил, по какому делу.

– Вообще-то, господин Лопатин, – начал было чиновник, но вдруг улыбнулся не без кокетства: – А впрочем, что же-с, его высокопревосходительство Петр Николаевич отменили предварительную запись. Благоволите подождать, доложу. – И не то чтобы ушел в кабинет начальника, а бесплотно просквозил, словно бы и дверей не отворяя.

В продолговатом кабинете с глухими шкапами и портретами министров, убитых террористами, тайный советник – коренастый, с прилизанными грязно-седыми волосами и совсем белыми, снежными усами на лице, как бы изжеванном страстями, – занят был тем, что управлял внутренними делами империи, то есть читал бумаги с карандашом в одной руке и сигарой в другой.

Неслышно, словно летучая мышь, скользнув к огромному министерскому столу, чиновник, переломившись в поясе, едва успел назвать имя просителя, как Дурново, не поднимая головы, сказал: «Ага!» И прибавил, словно бы осипнув: «Тени минувшего…»

Поделиться с друзьями: