Сон золотой (книга переживаний)
Шрифт:
Теперь несколько слов о себе. После выписки из госпиталя мне врачами был дан отпуск на 10 дней при части, но, приняв меня писарем, мне не только не дали отпуск, но весь выходной день пришлось работать. Вообще придется работать по 12 часов в сутки, пописарствовать хотя бы до весны. Вообще, милочка, напишу об этом ещё не раз. Тонюсёк, теперь я жду от тебя письма, полного любви. Ты слышишь, дорогая, хочу любви! Хочу! Ведь я уж не такой полный старик, чтобы думать о могиле, я ведь хочу жить с моей молодой женушкой, окруженный милыми детками. Только ты береги себя, а уж мы с тобой поживем. Подумай, дорогая, какая глупая мысль ползет в голову. Охота мне с тобой сыграть на свадьбе у Анисы после приезда из армии. Вообще с тобой повеселиться, принадлежать самому себе. «Сердцу без любви нелегко, где ты, отзовись, Тонюсёк». Удастся ли мне сидеть, тесно прижавшись к тебе! Милая крошка, не знаю, как вы поживаете, все ли живы и здоровы. Милочка, заведи патефон и проиграй мои любимые пластинки. Если есть в продаже пластинки, то купите «Дождь идет». Твой Вовка.»
«19 февраля 1940 года, г. Ржев. Милый друг, ты беспокоишься обо мне, чтобы я не заболел, а не подумаешь, в каком кругу я нахожусь. Да, милочка, это самое опасное, это вреднее курения табаку. Подумай, дорогая, как опошляют женщину, превращая её в грязное существо, например у нас среди писарей (культурных людей), даже среди комсостава ежесекундно слышится матерщина, скабрезные рассказы про женщин. Милочка моя, я как вспомню о тебе, о твоей любви ко мне, о твоей честности, так для меня ты становишься в тысячи раз дороже, чем раньше. Милочка, береги себя, зачем ежедневно плачешь, ведь это отражается не только на твоем здоровье, но и на здоровье будущего ребенка. Тосюрок, милый, не беспокойся обо мне, не думай ничего плохого, твой Вовка никого прельстить не сможет, целую твою фотокарточку и этим приходится быть довольным. Так много тяжелого, что взял бы, не стесняясь, прижался к груди милого человека и выплакал бы всё наболевшее. Как не стыдно! Боец и слёзы! Когда я вспомню из твоего письма „мне тебя не жалко“, ну так сердце разрывается на части. Но ты, милый друг, из этого письма не увидишь, чтобы я тебя бранил. Потому что сердцем чувствую, что это ты могла написать только в минуту тяжелого горя, а когда письмо пошло путешествовать, ты, наверное, в душе была рада вернуть его и вычеркнуть данные слова. Жду от тебя радостного, бодрого письма.»
«Не думай, что я выдохся, что моя любовь „замерзла“. Наоборот, крошуля моя дорогая, любовь к тебе клокочет у меня в груди. Но я боюсь пересолить, чтобы ты не подумала, что я любовью играю только на бумаге. Ты ведь веришь в своего Вовку!!! О различных чувствах и переживаниях писать не могу ввиду того, что они связаны с военной тайной. Сама понимаешь!!! Опиши, как Ритёнок, учится ли читать. Ещё много раз целую крепко милую женушку».
«10 марта 1940 года, г.Ржев. Дорогая моя крошка, у меня сегодня неописуемая радость, я получил твое письмо. Ты не знаешь, дорогая, как я переживаю это время, ведь прошло чуть не два месяца. Сколько я всего передумал, а значит и перестрадал. Я ни от кого не скрывал, как мне тяжело, и старший писарь (младший командир) успокаивал меня надеждой. И все-таки я не выдержал и послал телеграмму, в которой я в двух словах: „Что случилось?“, передал свою боль исстрадавшегося сердца. Милочка моя, на другой день я получил ответную телеграмму, но я не нашел радости в ней. Слова: „Все здоровы“ были общи, о тебе ни слова. Я думал, что от меня что-то скрывают, и когда на другой день получил от мамы открытку и в ней не было ни слова о тебе, то не поверишь, дорогая, я совсем не мог работать, я хотел бежать в город, подать новую телеграмму, но товарищ удержал меня. И верно, сегодня 10 марта, я получил самую родную милую весточку. Солнышко мое ненаглядное, радость моя, я весь твой, не думай ничего плохого о своем Вовке. Только об одном я на тебя недоволен, что ты много плачешь, я уже не раз писал тебе об этом, а ты расстраиваешь себя. Крепись, не падай духом, будь гордой комсомолкой, верующей в свое счастье. А это рано или поздно будет. Я верю! Верю в нашу счастливую продолжительную жизнь. Желаю тебе безболезненно родить и тогда, вздохнув полной грудью, чистой от всех страданий, ждать своего соколенка. Он прилетит, не беспокойся. Он не забыл свое уютное гнездышко.»
«г. Ржев. 14. 3. 1940 г. Милая Тосенька, поздравляю тебя с рождением дорогого для нас сына Вовки. Я несказанно рад, что всё, дорогая, обошлось благополучно! Наконец кончились твои страдания! Конечно, не все, ведь ещё Вовки большого нет с тобой, но его теперь будет заменять маленький Вовка». (Письмо разрисовано цветными карандашами. «Поздравляю, Тосенька, с рождением маленького Вовки!» Нарисовано сердце.)
19
В эту пургу, наверное, и умер Сталин, но сообщили ранним утром, когда всё в природе умирилось. Известие проскользнуло мимо меня, не задев сердца. Конечно, это чья-то злая шутка, – подумал я, склонившись над сковородой с картошкой. – Ведь Сталин не мог умереть; такие люди, как он, не умирают. Взглянул на стену. Его лицо глядело на меня с пожелтевшей от картофельного клейстера газеты, наклеенной над маминой кроватью вместо обоев. Толстые усы, улыбчивые добрые глаза, как бы выделанная из картона твердая фуражка, китель с отложным воротником. С другой газеты глядел нарком Ежов в такой же «картонной» фуражке. О Сталине в нашей семье обычно не вспоминали, как не говорили о нем и в соседях. Чего зря «пересуживать», толочь воду в ступе, коли он, заботник наш и радетель, всегда рядом; ведь не толкуют же родичи о своем хозяине, который ежедень спозаранку топчется в заботах по семье.
Но мать сразу поверила известию, глаза покраснели, набрякли слезою. Торопливо колотнула в стенку, позвала свекровь; скоро прибрела, пурхаясь в забоях, слепая бабушка и с порога запричитала в голос, как по родимому батюшке. Надернула, старенькая, катанки на босу ногу, и когда переползала через сугробы на заулке, наверное, набилось в голяшки снегу, из-под куцего рыжего халата выглядывали красные шишковатые коленки. Бабушка уже спозаранку узнала о худой вести. Вдруг я увидел, какая она стала маленькая, почти подравнялась со мною, седенькая, с морщиноватой пупырчатой кожей на шее, словно бы только что отеребленной от пера, с отвисшим кадыком. Глядя в заснеженное темное окно, мама плакала беззвучно, глотая слезы, покатые плечи вздрагивали. С такой горечью она плакала лишь по мужу. Раза три спросила опустошенно: «Господи, как жить-то теперь будем?» От безответных слов гнетущее состояние лишь нарастало.
Я частенько вспоминал эти минуты, они воспринимались с противоречивыми чувствами, но каждый раз с какими-то дополнениями по мере моего взросления, и вот однажды кончина Сталина вдруг отлилась в размышления.
«Душа неизъяснимая»
«Сталин лежал на диване, как восковая кукла; маленький, беспомощный старичок с полуоткрытым мерцающим глазом и съехавшим набок ртом. „Шакалы“ толпились возле умирающего льва, готовые пожрать его, и с пристрастностью следили друг за другом, боялись выдать преждевременную радость. У Маленкова, Хрущева, Берии были свои причины убить вождя, отравить, быть может, ядом, они сообща готовили смерть ненавистного им человека, но сейчас пугались даже мысли, что их вдруг могут заподозрить и обвинить в соучастии убийства, измене, искали глазами соглядатая, что конечно же приставлен шпионить за ними, и потому невольно прятали взгляд, подозревая ближнего в подвохе, в подкопе, в интриге, коварном перехвате власти. А вдруг? Правитель был страшен, непредсказуем даже в своем бессилии, в униженном состоянии. „Шакалы“ с нетерпением ждали, когда скончается вождь, и почти сутки не звали к нему врача. Утром на даче побывал Берия, мельком глянул на вождя, лежащего без памяти, и, сурово буркнув охране через губу, дескать, „хозяин спит, не тревожьте его“, – отъехал в Кремль, где зрел заговор. Наконец-то, Сталин умирал, яд неумолимо разрушал его изнутри, и, знали бы вы, как сладко было стоять над распростертым под ногами беспомощным властелином, и низкое торжество отбирало последний разум. Они, карлики и пигмеи, едва сдерживали распирающий их смех. Обмелевшие души, остывшие от подковерных кремлевских схваток, походили на решета, и мало чего сердечного и совестного могло удержаться в них. Каждый хотел схитить трон, примерить „шапку мономаха“, но они, мелкие и коварные придворные, не понимали, сколь тяжек, несносим груз государевой власти. Позади всех, утаив за жирной спиной Маленкова лобастую плешивую голову, набычившись, стоял Хрущев, изредка выныривая глазами к умирающему вождю; однажды ему показалось, что взгляды их встретились, и Сталин укоризненно качнул головою. Хрущева тут же окатила волна страха, он облился потом. На него оглянулся Берия, и очечки его сверкнули, как два скальпеля.
Только на второй день позволили вызвать врача. Пятого марта Сталин вдруг вздрогнул, открыл глаза, протянул руку к потолку и в ужасе воскликнул: «Бог!» И отошел навсегда пятого марта 1953 года.
Когда Сталин скончался, то в шкафу нашли лишь мундир генералиссимуса со Звездой Героя, нагольный тулуп, в котором любил старый «Отец» гулять по лесу, и подшитые, с кожаными обсоюзками, валенки. Своей бережливостью и спартанским бытом Сталин, оказывается, походил на последнего русского императора, который сам себе починивал брюки и штопал носки.
День смерти вождя невольно связался с моим тринадцатым годом рождения; оплакивали Сталина долго, печаль разлилась по всей стране, и звать гостей в дни всеобщего горя было неприлично, стыдно, а может быть и опасно. Кончина Сталина невольно обузила мой детский праздник (тринадцатое марта), такой редкий в суровой послевоенной жизни.
Помню синее утро, сверкающий морозный снег, хрусткие деревянные мостки, сомлелое после вьюги, в дымчатой короне солнце. И снова из репродуктора на всю Мезень трагический голос Левитана: «Умер Сталин». Что-то внезапно загорчело в груди; но мальчишеский восторг от ядреного воздуха, пронизанного слепящим светом, запруживающего дыхание, от безмятежной тишины, воцарившейся после метели, от упругих, столбами, дымов над избами, переметенной, в застругах, сверкающей морозной пылью улицы, от сугробов, вставших под самые крыши, в которые хотелось нырнуть с головою, – пересилил сердечную неловкость. Нет, я не почувствовал в те минуты особого огорчения, иль скорби, ведь окончательно не поверил, что за ним пришла смерть. Это взрослые приуныли и горько восплакали, будто по самому близкому родичу. Ведь за смертью вождя стояли призраки хаоса, новой сумятицы и неуверенности, что снова могли настигнуть страну, и этой зыбкости в будущем больше всего и страшился народ. При Сталине постоянно снижали цены, его огромный портрет, рисованный по клеткам, висел в спортзале; Сталин выиграл войну и, наконец-то, именно он (так всем казалось в те годы) накормил хлебом, о котором только и мечталось в войну, как о манне небесной. И вот в одну минуту все зашаталось, будто страна приблизилась ко краю бездны и напряженно застыла у обрыва, страшась взглянуть вниз.
А я что, бежал себе по мезенской улице, по хрустким мерзлым мосткам, кое-где уже опаханным спозаранку, мороз подбивал мне в пяты, и от вольного бега в черевах ёкало, как у жеребенка на выпасе. Это не говорило о моей особенной черствости и инфантильности, но, знать, с рождения склад моей натуры был созерцательным и все, что не касалось живой природы, матери-сырой земли, не вызывало ни печали, ни умственного отклика, ни особого интереса, но легко забывалось, не взолновав души.
Я вбегаю заполошно в класс, а девчонки плачут навзрыд, будто женщины по кормильцу. Видеть это было неожиданно и странно.
На этом мои воспоминания о смерти Сталина обрываются. Но позднее заселяется какая-то неистребимая чужесть, зальделость к нему; я, верное дитя «оттепели», вдруг наполнился к Сталину чувством неиссякаемой мести за родных, так несвойственным русской душе, и которое я никогда не замечал у деревенских. Мой дедушка, фельдфебель царской армии, был объявлен лишенцем, и с того времени многие невзгоды претерпела его семья, а значит и моя мать, которую с двенадцати лет гоняли на сплав по северным рекам и на лесозаготовки. Потом мужа убили на фронте, и молодая вдова с оравой детей на руках должна была нести тяжкий крест до конца дней.
Через эту обиду за родню, через ложь изворотливого циничного Хрущева, через сказки и мифы комиссарских детей, утративших на время райскую жизнь и потому жаждущих отмщения, – я надолго закаменел к Сталину, покато открылись сердечные и умственные очи, и я смог во всем объеме и во всей правде, достижимой мне, объять века русской жизни, с такой торопливостью нынче покатившейся под откос. И я подумал однажды, увидав кадры кинохроники и выслушав очевидцев: отчего же так рыдал народ, будто провожали самого родного на земле человека. Ведь с такой печалью и неизбывной тоскою не хоронили никого в мире, а значит умер истинный отец и заступленник. Можно заставить улыбаться нарочито и угодливо, говорить праздные красивые речи и похвальбы, но нельзя принудить народ горевать и рыдать. Значит, в Сталине таилась какая-то вселенская древняя правда, которая была известна и понятна простецу-народу без объяснений, несмотря на всю невыносимую тягость земного быванья, но упорно не открывалась мне, потому что я, зальдившись сердцем, не хотел её знать и нарочито отодвигался от неё.