Сонаты: Записки маркиза де Брадомина
Шрифт:
— Я боюсь, что явится Конча!
При имени несчастной покойницы мне стало страшно — по телу моему пробежала дрожь. Но Исабель, должно быть, подумала, что я дрожу от любви. Она так никогда и не узнала, почему я пришел к ней тогда.
Когда мои смертные глаза снова увидели пожелтевшее и искаженное лицо Кончи, когда мои дрожащие руки коснулись ее окоченевших рук, я испытал такой ужас, что начал молиться, и мною еще раз овладело искушение выпрыгнуть из открытого окна в таинственный темный сад. Тихий ночной ветерок раздувал занавески и трепал мне волосы. На светлом небе начали уже бледнеть звезды. Ветер успел погасить свечи в канделябре — горела только одна. Старые кипарисы под окном медленно склоняли свои темные верхушки; луна скользила меж них, стремительная и белая, похожая на душу чистилища. Среди всей этой тишины где-то запел петух, возвещая приближение утра. Я вздрогнул и в ужасе посмотрел на бездыханное тело Кончи, простертое на моей кровати. Потом, мгновенно придя в себя, зажег все свечи в канделябре и поставил его на пороге комнаты, чтобы осветить коридор. Я вернулся, и руки мои в страхе сжали бледную тень, которая столько раз в этих руках засыпала. Я вышел из комнаты, прижимая к груди мою страшную ношу. В дверях безжизненно свисавшая рука обожглась о пламя свечи и, задев канделябр, его уронила. Упавшие на пол свечи продолжали гореть мрачным дымящимся пламенем. На какое-то мгновение я стал прислушиваться. Слышно было только журчание воды в фонтане лабиринта. Я прошел вперед. Там, в глубине прихожей, перед изображением Иисуса Назареянина, горела лампада, и мне стало страшно проходить перед этим мертвенно-бледным ликом, обрамленным растрепанными черными волосами. Мне стало страшно его неживого взгляда. Я воротился назад.
Для того чтобы попасть в комнаты Кончи, минуя прихожую, надо было пройти через весь дворец. Я не стал колебаться. Одну за другой прошел я все залы, один за другим — все темные коридоры. Были залы, где лунный свет забирался далеко вглубь, проникая в самые глухие углы. Как тень, проходил я мимо этого длинного ряда окон с вечно запертыми рамами, изъеденными червями и почерневшими, со стеклами в свинце, заплаканными и мрачными. Проходя мимо зеркал, я закрывал глаза, чтобы не видеть в них себя. На лбу моем выступил холодный пот. По временам я попадал в такую темноту, что сбивался с пути, и мне приходилось идти наугад. Так я шел, застывши в тоске и страхе, придерживая тело Кончи одной рукой, а другую протянув вперед, чтобы не споткнуться. В притворе одной из дверей ее волнистые, разметанные, как у героини трагедии, волосы за что-то зацепились. Ощупью пытался я отцепить их, но мне это не удавалось. От этого они только запутывались еще больше. Я совсем оробел, движения мои были неловки, руки дрожали, а дверь все открывалась и закрывалась, громко скрипя. В страхе увидел я, что уже светает. У меня закружилась голова, и я с силой потянул… Тело Кончи едва не выпало у меня из рук. В отчаянии я стал еще сильнее тянуть его, прижимая к груди, и вдруг темная кожа на лбу натянулась и восковые веки начали открываться. Я закрыл глаза и, крепко сжав свою ношу в руках, кинулся прочь. Мне пришлось сильным толчком рвануться вперед. И волосы ее, такие любимые мною, благоуханные волосы, порвались…
Я донес ее до спальни, двери которой были открыты. Там было темно, и темнота была таинственна, ароматна и тепла, словно она хранила еще тайну наших любовных свиданий. Какую другую, страшную тайну ей придется хранить теперь! С большой осторожностью положил я тело Кончи на ее постель и так же тихо ушел. В дверях я остановился, не зная, на что решиться, и только вздрогнул. Я раздумывал, не вернуться ли мне, чтобы запечатлеть на этих оледеневших губах мой последний поцелуй. Но я устоял от соблазна. Это было похоже на сладостные терзания мистика. Я боялся, как бы охватившая меня грусть не превратилась в кощунство. Теплый аромат ее спальни был для меня настоящей пыткой — он воспламенял во мне всю сладострастную память чувств.
Мне захотелось отдохновения, сна, но сон не приходил. Ведь даже и мистикам самые чистые видения оборачивались порой самой странной чертовщиной. Еще и сейчас память о милой усопшей является для меня источником грусти, изысканной и порочной. Будто изможденный кот с горящими глазами скребет мне сердце. Сердце мое обливается кровью и переворачивается в груди, а где-то внутри меня хохочет дьявол, умеющий превращать всякую скорбь в наслаждение. Воспоминания мои — утраченные радости души — похожи на музыку, застывшую и пламенную, тоскливую и жестокую; под необычные звуки этой музыки пляшет печальный призрак моей любви. Бедный и белый призрак! Выеденные червями глаза! Потоки слез из пустых глазниц! Он пляшет, а вокруг него — хоровод его юных воспоминаний. Ноги его не касаются земли, он парит в волне аромата. Те эссенции, которыми Конча любила умащать себе волосы, пережили ее самое! Бедная Конча! Проходя по жизни, она оставила после себя только этот реющий в воздухе аромат. Но, может быть, самая целомудренная и чистая из всех любовниц на свете и всегда-то была лишь флаконом, одетым в божественную эмаль, флаконом, полным эссенций, возбуждающих безудержные желания.
Явились Мария Исабель и Мария Фернанда. Сначала они постучали своими детскими ручонками в дверь. Потом зазвучали их свежие, чистые голоса, похожие на журчание ручейков, привыкших говорить с травою и птицами:
— Можно войти, Ксавьер?
— Заходите, милые.
Было уже поздно. Девочек послала ко мне Исабель — спросить, как я спал. Вот так вопрос! В душе моей пробудились угрызения совести! Девочки окружили меня в дверях балкона, выходившего в сад. Свежие зеленые ветви ели печально роняли на землю прозрачные слезы. С гор дул ветер; ель эта вздрагивала от холода и, стряхивая с себя прозрачные капли, казалось, зазывала к себе детей в старинный, таинственный сад, который тосковал по их играм. Едва поднимаясь над землей, в глубине лабиринта летала стая голубей, а сверху, с синего холодного неба, не сводя с них глаз, медленно спускался коршун с длинными мерными крыльями.
— Убей его, Ксавьер! Убей!
Я побежал за ружьем, которое висело в углу комнаты, покрытое пылью, и тут же вернулся на балкон. Девочки захлопали в ладоши:
— Убей его! Убей!
В эту минуту коршун камнем ринулся прямо на испуганных голубей. Я прижал ружье к плечу и, улучив минуту, выстрелил. Где-то залаяли собаки. Напуганные пороховым дымом, голуби переполошились. Коршун упал, девочки подбежали к нему и вдвоем притащили его, держа за крылья. На груди у него сквозь перья сочилась кровь… Торжествуя, девочки убежали с птицей в руках. Меня снова охватила тревога.
— Куда вы идете?
Стоя в дверях, они обернулись ко мне, счастливые и улыбающиеся:
— Вот увидишь, как мы маму напугаем, когда она проснется!..
— Нет! Не надо!
— Да мы пошутить хотим!
Я не решился удерживать их и остался один со своей тоской. Какое горькое ожидание! И как вынести эту минуту! Это утро, радостное, озаренное солнцем. И вдруг где-то в глубине дворца душераздирающие крики детей, их безудержные рыдания!.. Меня охватил какой-то безотчетный глухой страх перед немым, холодным призраком смерти, которая уничтожила все, что цвело у меня на душе. Я ощутил странную грусть, словно на жизнь мою спустились сумерки и жизнь сама, подобно тоскливому зимнему дню, угасала теперь, чтобы снова начаться только с рассветом. Бедная Конча умерла! Она, красавица из сказки, которой все, что я говорил, казалось прекрасным! Красавица из сказки, которой все, что я делал, казалось высоким!.. Встречу ли я еще когда-нибудь другую бледную принцессу с печальными, зачарованными глазами, которые смотрели бы на меня всегда восхищенным взглядом? Задумавшись надо всем, я заплакал. Я плакал, как античный бог, которому перестали приносить жертвы!
ЗИМНЯЯ СОНАТА
Глазам печальным… и бархатным.
Я уже очень стар, я пережил всех женщин, по которым когда-то вздыхал. Одной я собственными руками закрыл глаза, другая прислала мне грустное письмо, в котором прощалась со мной; остальные умерли, успев стать бабушками и позабыть о том, что я существую. И хотя на свете было немало женщин, в которых я умел пробудить великую любовь, душа моя пребывает теперь в тоскливом и беспросветном одиночестве, и всякий раз, когда я, начав причесываться, бросаю взгляд на свои седины, глаза мои наполняются слезами. Ах! Я вздыхаю, вспоминая, что в былые времена волос этих ласково касались руки благороднейших дам. Путь мой по жизни отмечен буйным цветением всех страстей. Дни ее, один за другим, раскалялись на огромном костре любви. Самые чистые души отдавали мне всю свою нежность и обливались слезами, оттого что я презирал их и был к ним жесток; белоснежные пальцы нетерпеливо обрывали лепестки маргариток, скрывавшие тайны сердца. Чтобы вечно хранить тайну, которую мне не терпелось угадать, покончила с собою девушка, которую я теперь, в дни моей старости, буду оплакивать день и ночь. В ту пору, когда я пробудил в ней эту ставшую роковою любовь, я был уже сед.
Я приехал в Эстелью,{54} где в то время находился двор короля. Я устал от долгих скитаний по свету. Я начал испытывать чувство, доселе не знакомое мне в моей веселой жизни искателя приключений, жизни, полной риска и превратностей, как у тех младших сыновей идальго, которые вербовались в сражавшиеся в Италии терции,{55} чтобы обрести в этой стране любовь, богатство и славу. Все иллюзии, которыми я жил, рушились, я окончательно разочаровался во всем на свете.
Это был первый холод старости, более страшный, чем холод смерти. Я ощутил его в то время, когда на плечах моих еще был плащ Альмавивы, а на голове — шлем Мамбрина!{56} В жизни моей пробил час, когда утихает жар крови и когда страсти наши — любовь, гордость, гнев, — благородные и священные страсти, которые обуревали богов древности, становятся рабами разума.
Я достиг тех преклонных лет, когда в человеке разгораются честолюбивые помыслы, того возраста, когда он сильнее, чем в юные годы, ибо уже способен отказаться от любви женщины.
Ах, почему я этого не сделал!
Бежав и переодевшись в рясу, которую монах-француз оставил на кухне загородного дома, я прибыл в Эстелью, чтобы явиться ко двору дона Карлоса VII. Колокола церкви святого Иоанна звонили, возвещая начало королевской мессы, и я захотел услышать ее тут же, не отряхнув дорожной пыли, дабы возблагодарить господа за то, что он спас мне жизнь. Когда я вошел в церковь, священник был уже в алтаре. Мерцающий свет лампады озарял ступени амвона, на которых расположилась свита. Лица всех были погружены в темноту, и глаза мои разглядели только высокую фигуру его величества, который выделялся среди своих приближенных благородством и непринужденностью в обращении, делавшими его похожим на короля древних времен. Во всем облике его было столько мужества, столько гордости, что, казалось, ему недостает только богатых доспехов чеканки миланского мастера и покрытого кольчугой боевого коня. Его пламенному орлиному взгляду как нельзя лучше подходило бы сверкать из-под забрала шлема, увенчанного зубчатой короной с украшениями в виде листьев аканфа. Дон Карлос Бурбон-и-д’Эсте — единственный из монархов, который с достоинством мог бы носить горностаевую мантию, держать в руках золотой скипетр и украсить голову усеянной драгоценными камнями короной, непременным атрибутом королей на старинных миниатюрах.