Совесть. Гоголь
Шрифт:
О, как опасно на этом свете тому, чей скорбный удел быть вечным странником на земле, остановиться где бы то ни было долее следуемого, сколько мелочных искушений, сколько пошлых соблазнов, которые тотчас отбивают охоту и силу труда, воздвигаются вкруг него! Как вдруг готова ворваться в бедное сердце его вся эта мерзость постыдного общего запустения! Как вдруг готова одолеть его наша общая лживость и наша общая лень! Праздность и мерзость общего запустения на том именно месте, которое свято должно быть вечно!
Как же он так?
Хотя бы Александр Андреевич [3] , этот труженик непрестанный, этот милый сердцу чудак, отложив на минуту кисти в сторонку, взял бы в искусную руку простое перо да и написал поподробней о своём римском житье, не о том, которое проходит однообразно в захламлённой студии, взаперти, известное ему самому от паутины в углах, от холстов, прислонённых к стене, до прелестно-волнующего запаха красок, но о том римском житье, которое движется всюду, на улицах и в окрестностях вечного Рима, в его воздухе благодатном, под куполом его благодатного неба. Где-то друг нынче обедает, ходит куда, каких новых напастей страшится, с кем и о чём говорит? Много бы дал он за то, чтобы так же потолковать, посмеяться с ним вновь, как толковали и смеялись в те чудные, несравненные времена у Фалькона.
3
...Иванов Александр Андреевич (1806 — 1858) — живописец, ранние картины — «Аполлон, Гиацинт и Кипарис» (1831 — 1834), «Явление Христа Магдалине» (1834 — 1835), основное произведение — «Явление мессии народу» (1837 — 1857) — и этюды к нему относятся к высшим достижениям мировой живописи XIX в.; жил вместе с Гоголем в Риме, был дружен с ним.
Всего бы минутку одну, а там вновь ещё пристальней вглядеться в себя, припоминая всякий поступок и всякую мысль, как на Страшном Суде, даже тот угол комнаты, в котором зародилась она, и то время дня, когда кому-то вскользь поведал её или, напротив, опамятовался, благоразумно попридержал про себя, как непременно должен делать каждый дорожащий душевным делом своим, хотя бы в то немногое время, когда душа его слышит досуг и способна хоть несколько часов или дней прожить жизнью, углублённой в себя, во все стороны переворачивая всю свою жизнь, как постоянно делывал он, когда выходила остановка и заминка в труде, надеясь в себе отыскать причину остановки, заминки, освободиться, очистить душу ещё от одной какой ни на есть червоточины, пятнышка грязи, подняться повыше себя самого и вновь с обновлёнными силами приняться за долгий обдуманный труд.
И как бы хотелось развеселиться немного от этих воспоминаний о прежнем! И как бы хотелось, чтобы эти воспоминанья удержали его, раз уж нечему стало его удержать!
Нет, он не впадал в уныние, он не отдавал себя в тяжкий плен малодушию, помня всегда, что жизнь наша извечно не рай и не может расстелиться ровной гладкой дорогой, без приключений, без передряг, из одних удовольствий и наслаждений, из одних побед над собой. Он не забывал никогда, что ютится на грешной земле и что по этой причине всякую минуту с нами не только может, но и должно случаться что-нибудь самое из нежданного, не предвиденные ничем приключение и передряга. Мудрый помнит об этой доле всегда и ставит приключение, передрягу себе впереди, при самом начинании всякого дела, и потому не предаётся ни излишней радости при виде того, что легкомысленный человек именует удачей, ни горести при виде того, что тот же легкомысленный человек именует несчастьем и неудачей, но умными глазами оглядывает всякое своё приключение и всякую свою передрягу с разных сторон, прежде вопросив себя, не обманулся ли наружностью и первым своим впечатлением, чтобы не радоваться тому, чему не следует радоваться, и не опечалиться тем, от чего не следует предаваться печали, и, там размыслив все обстоятельства, снова с терпением берётся за труд.
Вся разница с прежним была только в том, что приключение вышло уж слишком большое и корни его уходили так глубоко, что его размышлениям как будто не было видно конца.
Главное, он настойчиво размышлял, в чём и когда согрешил, следствием чего непременно и нажил себе это тяжкое и обидное приключение, полагая, что если в самом нашем поступке не открывается ничего неблагоразумного и никакого худого намерения, а всё то, в чём нет худого намерения и что вместе с тем не противно здравому смыслу, не есть уже грех, а если к тому же всё предприятие совершено ещё и с добрым намереньем и с желанием истинного добра, то уже оно никогда не послужит дурному.
Отчего же тогда он пришёл не к тому, к чему шёл?
Не узнав без увёрток и точно того, невозможно разумно и честно выбрать дорогу вперёд.
Благо память его до того ещё была хороша, он помнил каждый угол и то место, где произносилось каждое слово, чужое или его самого. Славная память, верная память! С такой хоть куда! Дай Бог! Может быть, эта память ещё верой и правдой послужит ему! К тому же он твёрдо-натвердо был убеждён, что как добро, так и зло помнить следует вечно: добро потому, что уже одно воспоминание о добре делает лучше, а зло потому, что с самого того дня, как причинили нам зло, неотразимый долг наложен на нас заплатить за зло непременно добром.
Чего же более было в жизни его: добра или зла? Кому и за что ещё следовало ему заплатить?
Когда-то, казалось, слишком неправдоподобно давно, жил и он в вечном городе Риме, занимал просторную комнату на виа Феличе, 126, что по-русски величалось бы так: Счастливая улица.
И был он единственно счастлив на ней.
В его комнате, неприступной и строгой, как келья, были голые стены, чтобы пустые безделки или, того хуже, картины не отвлекали его от труда, два невысоких тесных окна, прикрытых частыми решётками внутренних ставней, в дневные часы оберегавших его от жара неотразимого южного солнца, и большой круглый стол посредине для слишком немногих гостей, иногда и лишь по строгому уговору посещавших его. Направо от двери стояла кровать. К стене, рядом с маленьким шкафом, заставленным книгами самых избранных авторов и драгоценными для него лексиконами, приткнулся соломенный узкий диван, на котором он изредка отдыхал среди дня. У другой, в ряду соломенных стульев, в беспорядке заваленных раскрытыми книгами вперемешку со смятым бельём, возвышалась конторка с графином холодной воды, зачерпнутой им самим из фонтана, с небольшим истёршимся ковриком, предохранявшим от холода его слабые ноги.
В той безлюдной, беззвучной прохладе он задумчиво перечитывал Данте [4] , любимейшие сочинения Пушкина [5] , бессмертную «Илиаду» [6] , изумительно переведённую Гнедичем [7] , был твёрдо уверен в том, что всего несколько истинных книг довольно для наполнения всей умственной жизни разумного человека, и, напитанный их соками, выращивал поэму изо дня в день за простой, давно крашенной, деревянной конторкой.
4
...Данте Алигьери (1265 — 1321) — итальянский поэт, автор книги сонетов и прозы «Новая жизнь» (1293), трактата «О народной речи» (ок. 1305) и др.; основное произведение — поэма «Божественная комедия» (1307 — 1321, 100 песен) делится на три части: «Ад», «Чистилище» и «Рай».
5
Пушкин Александр Сергеевич (1799 — 1837) — поэт, родоначальник новой русской литературы; впервые о Гоголе ему сообщил П. А. Плетнёв в письме от 22 февраля 1831 г., личное знакомство состоялось в Петербурге 20 мая 1831 г.; в 1833 — 1835 гг. участвовал в хлопотах о предоставлении Гоголю кафедры истории в Киевском университете, советовал ему писать историю русской критики, передал сюжеты «Ревизора» и «Мёртвых душ», а в январе 1836 г. привлёк к сотрудничеству в журнале «Современник».
6
...бессмертную «Илиаду»... — «Илиада» — древнегреческая эпическая поэма (VIII — VII вв. до н. э.), приписываемая наряду с «Одиссеей» Гомеру; памятник мирового эпоса.
7
Гнедич Николай Иванович (1784 — 1833) — поэт и переводчик, член Российской академии; главный труд — перевод «Илиады» Гомера (1807 — 1829) размером подлинника — гекзаметром.
Мозаичный мраморный пол приятельски шелестел под подошвами сапог, когда он подолгу шагал, давая набрать настоящую силу каждой мысли, каждому образу, каждому слову, каким выразить должно ту мысль и выставить на всеобщее обозрение образ непременно единственным, лучшим, иначе из творчества выглянет одна пустая замашка пера.
Славное было, сердечное, необозримое время! Кто, обречённый творить, о таком не мечтал! Кто, одарённый страстью труда, не бросался в него с головой, как в целебные волны волшебного моря! Кто бы, встав утром к станку, не творил!
Николай Васильевич безучастно смотрел сквозь двойное стекло на глубоко заснеженный двор, от одного вида которого так и тянуло морозом, студёной зимой, а сам видел себя молодым, с коротеньким гусиным пером, с растрёпанной головой, с ликующими, живыми глазами, с проникновенно-сосредоточенной мыслью на просветлённом лице, с толпой удивительных образов, подступавших к нему, которые своими речами, гримасами, вывертами рук или ног, прыжками или трусцой напористо и весело осаждали его.
Да, он в вечном городе Риме творил увлечённо, взыскательно, счастливо, обдуманно и со смыслом, как никогда. Синьор Челли, хозяин, сухой краснощёкий старик с ноздреватым раздувшимся носом, с круглой, как мяч, головой, потерявшей почти все когда-то чернокудрые волосы, столкнувшись с ним на каменной лестнице, когда он в пятом часу отправлялся обедать к Фалькону, озадаченно вопрошал, покручивая на самой макушке светлый старческий пух, сняв почтительно шляпу, сбоку оглядывая хитрющими глазками:
— Синьор Никколо, что вы поделываете так долго один у себя наверху? Для чего вам сидеть взаперти, когда все форестьеры с утра до ночи бегают, подобно газелям, чтобы осмотреть какой-нибудь обвалившийся камень, который я не взял бы на ремонт вот этих старых ступеней? Берегите здоровье, это я вам говорю, почаще выходите на воздух, на ваших бледных щеках совсем не играет румянец, который должен всегда украшать уважающего себя человека.
Остановившись беспечно, внимательно приглядываясь к Челли всякий раз, вдруг улавливая промелькнувшую новую интонацию, новое слово или новый поворот головы, делавший старика странно похожим то на римского императора, то на шута, он отвечал ему, дружески кланяясь: