Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Видите ли...

Он крепко держал в руках свои слишком подвижные нервы, однако невольное сострадание затеплилось тотчас в обмякшей душе, так что захотелось ещё раз, но уже теплее и крепче пожать эту странно бессильную руку, неловко вертевшую табакерку, пожать пожатием брата, но он видел, что участие было бы, скорее всего, неуместным, так сурово глядели вдруг ставшие голубыми глаза, по которым угадывал он, что эти глаза умели любить, но едва ли умели щадить и тем более не умели просить сострадания или пощады.

Он было начал спокойно:

— Я пришёл к вам, Виссарион...

Табакерка стремительно завертелась в небольших красивых руках, и он вдруг подумал, сбиваясь, глядя только на них: «Какие красивые тонкие руки, с таким человеком невозможно, не стоит хитрить», — однако не сумел подыскать нужный той и умолк.

Белинский вдруг закашлялся и заговорил задушевно, неловко:

— Простите меня, я не предполагал никогда, что вы, понимаете, именно вы захотите видеть меня.

Он почувствовал остро, обескураженный внезапной задушевностью тона, что не в состоянии ответить той же открытостью и простотой, но эта искренняя радость видеть его и с ним говорить, сквозившая в этих красивых руках, была такой необъяснимой и до того нужной ему, что кулак его чувств разжимался, его потянуло к этому пылкому человеку, как ни страшился он отчего-то в самом деле сблизиться с ним, горький опыт научил его быть осторожным, впрочем, пронеслось в голове, исключения могут и должны быть всегда, и он попытался вдруг оправдаться:

— Меня привела к вам нужда.

Белинский прямо и смело взглянул на него, но хрипловатый голос по-прежнему срывался и путался, видимо не повинуясь ему:

— Да, понимаю, это, разумеется, так, однако я рад вам, страшно рад, так пусть и нужда.

Чувства уже вырывались из его кулака. Оказывалось невозможным разобраться в них. На сердце становилось теплей и теплей. Немногие столь искренно и бескорыстно хотели бы видеть его, в этом он уже убедился, но тайное сомнение опыта нашёптывало уму, что есть у Белинского что-то повыше, подороже и полюбимей одного человека, что-то иное, чем один человек, для него важнее всего, и всё не решался довериться, и оттого промолчал.

Белинский не выдержал его безучастного взгляда, тотчас метнул в сторону угаснувшие, замкнувшиеся глаза, откидываясь при этом назад, приваливаясь к спинке шаткого стула плечом, так что стул жалобно скрипнул под ним, и забормотал:

— Не обращайте на внешность... Десять дней не отходил от пера, напорол листов шесть, даже, может быть, больше... Всё пошло в номер, перечитать не успел...

Небрежно, с усилием, нехотя кивнул на диван рядом с ним, где распростёрся номер журнала:

— Вырвался вот... к любимым своим... свежим воздухом подышать... в две недели поправил здоровье, даже помолодел... и вот вы пришли... и совсем хорошо...

Преувеличение заслышалось в этих разбросанных, неловко произносимых словах, и он ещё пристальней поглядел на Белинского.

В самом деле, Белинский выглядел совершенно усталым. Сквозь бледную красноту на впалых щеках пробивался какой-то зеленоватый, землистый оттенок, и слишком болезненно впадшей показалась хилая грудь, а в глазах сменялись то робость, то пламень, отчего невозможно было не думать, что перед ним человек слишком быстрых, поспешных, неустойчивых настроений, весь находившийся в неодолимой власти воображения, вероятно, такого подвижного, горячего, жгучего, что живётся этому человеку мучительно, трудно.

Возможно ли понадеяться на него?

И он, вступив к нему с «Мёртвыми душами», стал следить и слушать внимательно, пристально, страшась одного: как бы его опрометчивость окончательно не загубила поэму, уже почти загубленную, почти не имевшую средств вновь ожить и благополучно разрешиться в печать.

Белинский тем временем с тоскующей силой продолжал изливать перед ним свою боль:

— Журнал высасывает меня, как вампир свою жертву. Я по две недели работаю с лихорадочным напряжением, работаю до того, что пальцы деревенеют и не держат пера, а потом две недели шатаюсь, точно с похмелья, и за труд считаю прочесть даже несколько строчек романа. Мои способности тупеют от этого, моё здоровье видимо разрушается, характер исказился, усох, точно выгорел весь. Я страшусь утратить мою непосредственность.

Он сидел неподвижно и скованно, гадая, жалуются ли с такой страстью ему, или с той же страстью непомерно гордятся собой, по его ощущениям, возможно было то и другое. От такой неподвижности нога у него затекла. Он снял её с колена другой, поставил обыкновенным образом на пол и облокотился на ручку дивана, однако было ужасно неловко и сидеть так, и выслушивать эти признания. Он труженика заслышал, каких не слышал в Москве, он крайнюю бедность видел перед собой, и какую! Он сам нередко нуждался в самом насущном, да умел извернуться и оскорбительной срочной работы ни разу в жизни не позволил себе. Теперь перед ним открывалась новая крайность, крайность труда, и он негромко сказал, точно отвечал сам себе:

— Этак можно потерять и охоту к труду.

Белинский так и ожил и загорелся без малейшего перехода в оттенках своего настроения. Лицо преобразилось и просветлело. Взлохмаченная голова поднялась упрямо и смело. Голубые глаза перестали бегать по сторонам и прятаться от него. Хрипловатый голос окреп:

— Нет, я не потерял и никогда не потеряю охоты к труду! Не опротивел мне труд! Всякий другой труд, не обязательный, не официальный, был бы полезен, даже отраден. Надобно зарабатывать кусок хлеба — вот где вся беда!

Пожалуй, верно он угадал в нём чересчур страстного, прямо чрезмерного человека, и потому едва ли только из-за куска хлеба выходила вся эта крайность туда, хотя и хлеб, разумеется, примешался тут не из последних причин, однако, скорее всего, спокойная жизнь для этого взахлёб увлечённого человека была невозможна и сама по себе, такой не выдержал бы спокойствия жизни, должно быть, ни дня. Ему захотелось проверить эту догадку. Он задумчиво произнёс:

— Жить, чтобы писать, или писать, чтобы жить?

Глаза Белинского гордо сверкнули.

— Жить, чтобы писать, всё прочее было бы подлость! — В грозном голосе тут же явилось презренье: — Деньги есть солнце жизни, без денег жизнь холодна и темна.

Эти две противоположные мысли спутали его представления совсем неожиданно для него. Довериться он мог лишь тому, кто жил единственно для того, чтобы имелась возможность, положив на это все силы, писать и писать, но не мог бы довериться человеку, который, пусть и с благородным презрением, принимал деньги за солнце, дающее нашей жизни свет и тепло. Разумеется, всё, что решился сказать, он приготовил заранее, однако тут потерялся и сбился, подумав некстати, не напрасно ли толкнул эту дверь, так что и придуматься не могло, что и с чего теперь начинать, а уж Белинский возбуждённо вскочил:

— Этого не понимают у вас, в патриархальной Москве, я насмотрелся! Что за глупейший, что за паскуднейший город! Весь гниёт от патриархальности, в азиатстве и пиетизме! Все педанты, все ханжи! В Москве нет людей! Все идеалисты и болтуны. Не находится к чему-нибудь годных и решительных деятелей. Всё загублено фразой и фразой. Через несколько лет мы станем ездить в Москву по железной дороге. В Питере все толкуют об этом, а в Москве никто не обмолвится словом, потому что железная дорога — это положительный факт, а не звук, пустой, но красивый. Отчего вы не едете в Питер?

Поделиться с друзьями: