Совесть. Гоголь
Шрифт:
Его поразила эта внезапная скачка от солнна-денег к патриархальной Москве, от москвичей, в самом деле слишком беспечных насчёт всего, что касалось благоустройства земли, к железной дороге, от железной дороги, которой пока ещё нет, к его возвращению в северную столицу. Он бы и эту скачку хотел понять, объяснить. К тому же непоседливым людям, как этот, он не доверял никогда. Для чего он тогда притащился сюда? Для чего сидит и слушает вздор? Он приучился держать нервы свои в кулаке, что доставляло немало страданий, безмерных порой, однако не дозволял себе, по возможности, ни опрометчивых слов, ни торопливых поступков, и всё-таки именно этому пылкому человеку вышла необходимость доверить «Мёртвые души». Боже мой! Подстрекало желанье подняться в тот же миг и уйти, да поневоле приходилось оставаться. Он отвечал, дивясь на себя, что отвечает на такого рода вопрос, который завёл правило оставлять без ответа, о чём уже все близкие знали, и лишь самые бестолковые докучали ему:
— В Петербурге мне жить невозможно: в этом городе климат гнилой, такой климат убивает меня. В Москве же, напротив, свежесть слышится в воздухе, солнце светит, передо мной открытое поле, ни карет, ни дорожек, ни форменных шляп. Какое сравнение может быть с Петербургом!
Не тотчас попав табакеркой в широкий карман, Белинский возразил с придыханием, громко, чуть не на крик:
— Ну, я лучше подохну от этого подлого климата, чем возвращусь в заросшую мохом Москву! Это кладбище мысли! Питер всякую минуту бодрит и потрясает меня. Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке святыню и тем всё сокровенное принуждает выйти наружу. Человек по-настоящему узнать себя может лишь в Питере, то есть человек он, получеловек или скотина. Если станет страдать в этом городе, значит, человек! Если же ему Питер полюбится — станет богат и действительный статский советник, то есть свинья!
Белинский уже бегал по кабинету большими шагами, и стало видно, что ноги его ещё слабее, чем руки, едва держат подвижное тело. Казалось, что Белинский приседает на каждом шагу. Однако застенчивого, робкого, слабого уже ничего не оставалось в разгорячённом лице. Напротив, в этом суровом лице проступила непреклонная сила. Большая голова с клоками светло-русых волос упрямо склонялась на хилую грудь. В этом положении становился приметней низкий, прекрасно сформированный, выпуклый лоб. Голубые глаза разгорались всё ярче. Хрипловатый голос звенел гневом и поднимался всё выше:
— Москва едва не погубила меня. Только в Питере догадался я наконец, что такое расейская наша действительность и наша расейская публика, это пошлое стадо баранов, козлов, телят и свиней, большей частью свиней!
Тут ему подвернулось на ум, что Белинский раззадоривается не чем иным, как его упорным молчанием, так угадывался в нём человек, который от каждого собеседника непременно ждёт возражений, и тем душе его становилось приятней, чем возражения бывали сильней, да нечего было тут возразить: русская публика довольно досадила ему своей пустотой, и множество неизъяснимых страданий принесли ему эти пошлые лица, достойные оплеухи, как говаривал он иной раз. Что бы он стал возражать? По совести, он мог бы сказать то же самое, с разницей в том, что не испытывал такого непримиримого гнева, приучая себя любить ближнего и прощать ближнему все вольные и невольные прегрешенья его, так что невероятное невежество наших читателей, сравнимое только с диким невежеством наших издателей, вызывало в душе его скорее кроткую грусть, он чаще скорбел, наблюдая, как наша бестолковая публика с каждым днём оказывалась всё пошлей и пошлей, чем впадал в неистовый гнев, взамен ненависти его сокрушало состраданье, да обо всём этом трактовать не хотелось и не было нужно, молчание становилось слишком неловким, и он уклончиво обронил:
— Да уж, публика наша...
Он запнулся, не ведая, что продолжать, да и не успел бы продолжить, сообразив в тот же миг, что любая аттестация публики подольёт ещё свежего масла в огонь, ожидая, что Белинский разразится проклятьями, и приготовился слушать, скучать, почитая невинным ребячеством обличения подобной пылкости, которыми что ни день, хоть и на иной образец, гремела по гостиным Москва.
В самом деле, Белинский тотчас круто остановился и встал перед ним, покачнувшись на тонких ногах, странная улыбка змеилась по бескровным губам, и слова падали сдавленно, очень тихо, но твёрдо, подобно камням:
— Было время, она околдовала меня, наша действительность. Я чуть было не задохнулся. Я чуть не умер. Я жил как без света, без воздуха, в темноте, в духоте. И вот померещилось мне, что разумна она, понимаете, что разумной необходимостью всё оправдано в нашей действительности.
Он лишь плотнее сложил свои мягкие губы, ощущая, как холодная неприступность разливается в глазах и в лице. Его обескуражило и восхитило это внезапное признание. Он угадывал, что ошибся, настраиваясь скучать, что в присутствии этого человека не изведаешь и тени скуки: человек этот был неожиданность. Он и представить не мог, собираясь к Белинскому, что тот сам заговорит о своём примирении с русской действительностью, которое разразилось крикливо и бурно, — с такой жестокостью, бешенством, с такой непримиримой враждебностью обрушивался Белинский на всех, кто не желал понять или почитал для себя недостойным оправдывать то, что не могло не вызывать отвращения. Белинский не ведал ни пощады, ни снисходительности, не останавливался ни перед каким оскорблением, а спустя всего-навсего год, осудив своё примирение с расейской действительностью, как полюбил с презрением её величать, без всякой пощады, без малейшего снисхождения обрушился на себя самого, на прежние свои монологи в журнале и на прежние оскорбленья свои.
Чувства, сходные по тону и смыслу его смятенной душе, гоже были слишком знакомы, однако он, также слишком, был убеждён, что мало у кого достанет наивности, бесстыдства или стыда, чтобы публично заговорить, без малейшего вызова со стороны, о такого рода конфузе, и по этой причине, уловив, с какой потрясающей искренностью Белинский каялся в своей величайшей ошибке, он заслышал в душе уважение к нему. Он и сам не стеснялся публично каяться в своих самых постыдных ошибках. Он и сам отказывался от недозрелых своих повестей, с течением времени обнаружив в них всего лишь первую пробу пера. С этой стороны они оказывались удивительно сходны, и становилось ещё труднее решать, как повести себя с таким непредвиденным человеком. Он колебался и хотел бы скрыть свои колебания, пристально наблюдая, чтобы лицо оставалось непроницаемым и равнодушным, напоминая себе, что и на этот раз мог вполне затесаться в ошибку, из осторожности уговаривая себя, что всё ещё надо проверить, осмыслить и разгадать, а Белинский тем временем с непритворной открытостью глядел на него, так что искрами золотились голубые глаза, и горячая признательность звучала в негаданной речи:
— Это вы меня спасли от неё! Клянусь вам, что вы! Примите мою сердечную благодарность, пусть с большим опозданием, однако ж примите!
Вскинув голову, он глядел изумлённо, не веря ушам, не понимая уже ничего. По правде сказать, молодого критика читал он в журналах немного, однако из того, что читал, ему всюду слышалась разящая сила ума, в такой мере всякое слово с каким-то пламенным убеждением швырялось в толпу, было выпукло, ярко, как более ни у кого в журнальных статьях, выдавая непоколебимую самостоятельность мысли. Полно, такого рода людей не спасают, скорее другие находят спасенье у них. Стало быть, с такой исключительной страстью мог бы благодарить или невиннейшего свойства добряк, или же опытный, искушённый плести всевозможные петли хитрец, но Белинский не выглядел хитрецом ни на грош, тогда как уверовать в невинность и доброту чуть не всем ненавистного гладиатора журнальной вражды он в одно мгновенье не мог. Тут его сбивали с толку на каждом шагу. Он бросил на своего собеседника пристальный взгляд.
Без видимой причины, совершенно внезапно Белинский весь вспыхнул и заговорил с неподдельным восторгом, волнуясь, крича и спеша:
— Гадко мне становилось от моего оправдания расейской действительности, чёрт её задери! Я отстаивал разумного этого оправдания с пеной бешенства, а сам не находил себе места нигде. Наваждение, да и только! И от этого наваждения я целую зиму отчитывался стихами Пушкина и вашими книгами. На первом месте был, разумеется, Пушкин, уж вы простите меня, однако образумили вы меня оба, Пушкин и вы! Пожалуй, вы даже больше, чем Пушкин. В этом случае у вас перед Пушкиным одно преимущество: вы больше, чем он, поэт жизни действительной. Посредством удивительной силы, подобно волшебнику, властителю царства духов, который вызывает послушные на голос его заклинаний бесплотные тени, вы, неограниченный властитель живого царства действительности, самовластно вызываете перед себя любых её представителей, заставляя их обнажать такие сокровенные изгибы натур их, в которых они не сознались бы сами себе под страхом смертной казни. Я дивлюсь этому умению оживлять всё, к чему вы ни коснётесь, в поэтические образы, вашему орлиному взгляду, которым вы проникаете в самую глубину тех тонких и для меня недоступных отношений, причин, где слепая ограниченность видит лишь мелочи да пустяки, не подозревая о том, что на этих мелочах, увы, вертится целая сфера прозаической жизни, где я лишь предчувствую что-то чрезвычайно огромное, важное, но не умею выразить своим холодно-логическим словом. Да, вы знаете жизнь и умеете отливать её в бессмертные образы!
Он как будто заранее приготовился ко всему, однако этот панегирик разразился над его головой совсем неожиданно, точно гроза. В какой уже раз он не верил ушам. Вот уж точно загадка была! Все его друзья и приятели не скупились на самое пылкое поклонение его будто бы ни с чем не сравнимой повествовательной силе, и поклонение давно уже было привычно ему, не ослепляло, не мутило его головы, тем более не приводило сердце в сладкий восторг, что так свойственно недозрелым юнцам. Он вырос давно и не обольщался никаким поклонением. Все неуместные восторги приятелей по поводу неслыханного своего мастерства почитал он легковесной и легкомысленной болтовнёй, убедившись давно, что приятели нисколько не проникали в самый смысл того, что он писал, тогда как этот неистовый критик, или критикан, как чаще величали его по московским гостиным, проникал именно в самую суть и всё, что он слышал до сей поры о себе, затмевал своим самым пламенным и, казалось, искренним восхищеньем.
В таком происшествии таилась немыслимая загадка. В глаза даже Пушкину не Осмеливался сам он высказывать восторга такой силы, уверенный в том, что большей частью восторги изливаются из корысти, из лести, да этому-то оратору явным образом не виделось причин льстить. В самом деле, с какой бы стати Белинский пустился на лесть? Белинский нисколько в нём не нуждался, встречи с ним не искал, не напрашивался сойтись на дружескую ногу, как напрашивались кругом даже те, с кем он едва говорил, не рассчитывал погреться в лучах его сомнительной славы, этого-то тем более нет, потому что собственной, тоже сомнительной, славы имелось сверх головы, целый журнал вывозил на себе, превратив его страницы в ристалище, в арену борьбы, в мишень для нападок целой своры озлобленных, до глубины души оскорблённых врагов. Разве в сотрудники вознамерился вербовать? Или в самом деле жаждет покаянья так страстно? Ни с того ни с сего вдруг заспешил с пресловутым своим примирением... Вероятно, что так... покаянье, обыкновенный расчёт... самоосужденьем задобрить других, лишь бы они тебя судили нестрого... Разъяснить историю можно было и так, однако в разгорячённом лице пылала сердечная искренность, да, всё это загадка, фантастическая загадка была, и он пробовал думать, что восторги явились от чрезмерной способности увлекаться решительно всем, что бы ни подсунулось под руку, и выходило, что истолковать можно было и этак, и он старался ничем не выдать своих растерянных размышлений, одни ресницы мелко подрагивали над опушённым, сосредоточенным взглядом, и заговорил он так осторожно, как будто и отдавал дань похвальному поклонению своим несомненным талантам, и чрезвычайную увлечённость прощал, исподволь приготавливая некоторый коварный вопрос, однако голос его прозвучал с неожиданной мягкой напевностью: