Совесть. Гоголь
Шрифт:
«Неопрятному и растрёпанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему. Фоме неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу в вечное напоминание грехов его человек, так же грешный, как и он, и во многом ещё неопрятнейший его самого».
Но не захотел Погодин заглянуть поглубже в себя, не внял чистосердечному увещеванию друга, нисколько не изменил своему греховному правилу тотчас требовать беспромедлительной платы за содеянное добро.
Или уже вовсе бессильно обдуманное слово его? Или уже вовсе ничего нельзя сделать, когда человек приобрёл известные свойства души? Или человек всегда слишком глух к голосу благоразумия, к голосу чистосердечных попрёков, идущих от друга, возмечтавшего о братской любви?
Но ведь есть же и вечно бывали среди простых смертных святые, так умевшие очистить себя! Отчего же святые не в научение нам, не в пример?
И не потому ли нынче многие падают духом? И по какой же странной причине среди упадающих духом так много таких, кто особенно близок ему?
Распахните же очи свои, поглядите: у всякого есть какие-нибудь враги, с которыми нужно бороться! У иных они в виде недугов и болезней физических, у других в виде сильных душевных скорбей. Здоровые, не зная, куда деваться от тоски и от скуки бездействия, ждут, как блага, болезней себе, болящим же представляется ежеминутно, что нет на земле выше блага, как физическое здоровье. Счастливей же всех один только тот, кто постигнул, что это строгий, необходимый закон, что, если бы не было моря и волн, тогда бы невозможно было и плыть и что тогда сильней и упорней надо грести общими вёслами, когда сильней и упорней противятся волны.
Вот и ему предстояло опасное и труднейшее плаванье, не всякий выходит из него невредимым, и всё шло к тому, чтобы он ещё крепче, чем когда-либо прежде, ухватившись за крест, поплыл поперёк своих заслуженных, непременных скорбей.
Но бывали минуты, как эта, что скорби казались неисчислимыми. Им овладело уныние, его крушила злая тоска. Тогда он повторял себе, усиливаясь оставаться спокойным:
«Есть средство в минутах трудных, когда страданья душевные или телесные бывают невыносимо мучительны, в сильных душевных потрясениях ты его добыл, оно открыто тебе. Если найдёт такое состояние, бросайся в слёзы и в плач, молись рыданьем и плачем, молись не так, как молится сидящий в комнате, но как молится утопающий в волнах, ухватывающийся за последнюю доску, а твоя доска, похоже, наипоследняя. Нет горя и болезни душевной или физической, которых бы нельзя было выплакать слезами. Давид разливался в сокрушениях, обливая одр свой слезами, и получал тут же чудное утешение. Пророки рыдали по целым дням, алча услышать в себе голос Бога, и только после обильного истечения слёз облегчалась душа их, прозревали их очи, и ухо слышало Божий глас. Не жалей же слёз, пусть потрясётся весь состав твой, такое потрясение благодетельно. Иногда врачи употребляют все средства для того, чтобы произнести потрясенье в больном, которое одно бы только пересилило болезнь, — и не могут, потому что на многое не хватает физических средств. Много есть на всяком шагу тайн, которых мы и не стараемся даже и вопрошать. Спрашивает ли кто-нибудь из нас, что значат нам случающиеся препятствия и несчастия, для чего они случаются? Терпеливейшие говорят обыкновенно: так Богу угодно. А для чего так Богу угодно? Чего хочет от нас Бог сим несчастьем? Никто не задаёт себе этих вопросов. Часто мы должны бы просить не об отвращении от нас несчастий, но о прозрении, о проразумении их тайного смысла и о просветлении очей наших. Почему знать, может быть, эти горя и страданья, которые ниспосылаются на тебя, ниспосылаются именно для того, чтобы произвести в тебе тот душевный вопль, который бы никак не исторгнулся без этих страданий. Может быть, именно этот душевный вопль должен быть горнилом поэмы твоей...»
И вопль, казалось, был уже близок, возле самого горла, но, верно, слишком велика была тайна, к которой дерзновенно решился он прикоснуться, и потому бесполезны и сухи оставались глаза, суровым и непреклонным сохранялось измождённое, исстрадавшееся лицо, мягкие губы сжимались, выдвигались вперёд, потемневшие грозно глаза ещё пристальней разглядывали угол натопленной печки, а мысль всё возвращалась к тому же: неужели так и не заслышит его ни один человек на земле?
В слабом свете почти ушедшего дня белый кафель утратил свою глянцевитость, а синий узор почернел и уже начинал расплываться в глазах. Без внимания и без смысла глядел он на эти малые, но извечные причуды разнообразной природы. Что в них, а надо же было куда-то глядеть. Сосредоточенным и холодным словно стало беспокойство души, которой предстояло ужасное потрясение, уже истощалось терпение, уже не было возможности отступить и поворотиться назад, уже суровейшего испытания просила душа, чтобы возвыситься беспредельно или рассыпаться в прах.
Он сидел в ожидании великого часа. Едва уловимо, кое-как побрели его мысли. В желудке мутило от долгого воздержания в нише, заглушая все телесные его ощущения, и в эти мгновения голодной тоски становилось почти безразлично, какие тайны предстояло ему разгадать, и вместо всех тайн он сосредоточенно думал о том, как ему хочется есть, и силы уходили на то, чтобы побороть искушение попросить у Семёна корочку чёрного хлеба.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
79
Рабле Франсуа (1483 или ок. 1494 — 1553) — французский писатель, автор романа «Гаргантюа и Пантагрюэль» (5 книг, изд. 1532 — 1564) — самого значительного французского памятника эпохи Возрождения.
Как же сейчас от такого рода видений потрясётся душа, дожидайся! Долой наважденье! И против голодных видений читал он молитву, и дух молитвы навевал надежду и мужество, которое мог даровать ему сам терпеливо страдавший Христос, и надежда помогала отгонять искушенья, и видения таяли, меркли, и всё прибывало и прибывало голодной слюны, которую он часто и жадно глотал, довольный, что одолевал в себе эту дикую потребность еды.
Пока что сила духа не изменяла ему. Голод всё-таки отступал понемногу. Возвращались строгие мысли о неразгаданной тайне, и никакие дороги, ведущие к ней, не приводили его более в ужас, нет, мысль о странных дорогах, отысканных им, едва пожигала сознание, как царапину пожигает благодетельный йод.
Он безучастно думал о том, что в запутанных отношениях с хамоватым Погодиным, может быть, важнейшим были не повести и не статьи, которые своекорыстный издатель вырывал из него с чрезмерным, чрезвычайным нахальством, подобным нахальству разве что только Ноздрёва. Погодину все эти наскоки и выходки простил он давно. В конце концов, всем нам недостаёт воспитания. Бывало несносно выслушивать попрёки и грубые брани, так что ж, на то и дано нам от Бога терпение. В Погодине его поражало иное. Какая-то непостижимая натура представлялась уму, точно в этой натуре притаилась дерзновенная смелость на всё, как на доброе, так и на злое.
Человек этот мог возгласить «верую» и ввечеру усомниться. Человек этот давал самую жаркую клятву, а на другой день не держал своей клятвы и отрекался от того, что подобного рода клятву давал, даже если давал её на кресте. Человек этот мог собраться на покаянье в Иерусалим, а оказаться на весёлом и праздном европейском курорте. Человек этот мог отстаивать принцип единодержавия, зная вперёд, что все порядочные люди от него отвернутся, и мог, закипев благородным негодованием, написать всю правду о делах управления и подать эту правду прямо в руки царю, опять-таки твёрдо зная вперёд, что за неё рискует прогуляться к Полярному кругу или в Камчатку, как перед ним за такую же правду прогулялись другие. Мог бранить всех, кто в глазах его был сколько-нибудь либералом, накликая тем самым на либеральные головы гоненья, и мог, заглянув в Брюссель, навестить Лелевеля [80] , чтобы опальному вождю польских бунтовщиков засвидетельствовать самое искреннее своё уваженье. Мог поживиться на даровщинку, не дать, недодать, попрекнуть и унизить за грош, но мог, потеряв крупные деньги, тотчас позабыть о потере. Мог смело надуть человека, имеющего голос и значение в обществе, не опасаясь того, что в ответ ему непременно нагадят чуть не похуже Камчатки, используя интригу и власть, и мог ни с того ни с сего обругать недотёпу-студента, сознавая отлично, что студент не посмеет ответить ему той же бранью. Лишь как равный с равным мог говорить с министром, но мог без всякой, казалось, нужды заискивать Бог весть перед кем. Мог решительно взяться за самое важное дело и на половине без сожаления оставить его навсегда. Мог забраться на всё лето в деревню с кучей книг и с намереньем высказать всесторонне и обстоятельно свой окончательный взгляд на Европу, так нужный Руси, а кончить тем, что строил там баньку и описывал в пространных письмах к друзьям все свойства и удовольствия русского пара и провяленных берёзовых веников. Мог бессовестно выжать из первого встречного статью для журнала, но в любую минуту мог дать любые деньги, лишь бы спокойно писались «Мёртвые души», не умея понять, что главнейшей помехой для спокойных и верных трудом могли быть именно эти выдранные из горла статьи. Мог быть бессовестным и великодушным, снисходительным и неумолимым, рассудительным и безрассудным, отзывчивым и чёрствым, точно булыжник, пушённый в окно враждебной рукой, — решительно всё зависело у этого человека от обстоятельств и настроения, а не от привычки всякий раз как решиться на то или это, спросить самого себя, обратится поступок на добро или на зло.
80
Лелевель Иоахим (1786 — 1861) — польский историк и общественный деятель, один из лидеров польского освободительного движения, во время восстания 1830 — 1831 гг. входил во временное правительство и возглавлял «Патриотический клуб»; после подавления восстания эмигрировал.
Главное же, совершенно медвежья натура была, и светлый ум ослеплялся часто гневными ослепленьями, отчего всегда Погодиным владела целая куча всевозможных проектов, да так и не успевал ни один окончательно вызреть в поспешной его голове, сменяясь другим. Намерения Погодина всегда были добрые, всю свою жизнь тот действовал единственно во имя добра, а доброго не произвёл на свет почти ничего и почти ни на кого не оказал никакого благодетельного влияния, так что не находилось ни одного человека, который остался бы доволен Погодиным или полюбил бы его. Погодин и сам это видел прекрасно, однако вместо того, чтобы вглядываться в себя, как положено вглядываться всякому человеку, ищущему нравственной жизни, и таким образом умягчиться душой, ожесточался всё больше, видя повсюду неблагодарность и не видя только того, что всему причиной он сам. И чуть не единственной из причин были вовсе не какие-нибудь важные недостатки, не говоря уже о сквернейших пороках, которые не приобрелись от рожденья да не втеснились и от опытов жизни, а одно лишь ноздрёвское неимение такта, чутья, отсутствие малейшего понятия о простейших приличиях, дающихся нам воспитанием. Не думая и не желая никого оскорблять, Погодин оскорблял всех и каждого чуть не на каждом шагу, нередко щекотливейшим образом, до вражды и слёз умея зацепить даже тех, которых, казалось, невозможно было ничем или, по крайней мере, трудно было чем-нибудь зацепить. Как бы то ни было, Погодин нередко бывал ему жалок и был именно тот человек, о котором необходимо позаботиться прежде других. И забота как будто не составляла большого труда: в щедром богатстве своём богатейшая эта натура представлялась податливой, мягкой, лепи, обрабатывай, придавай благородные формы, направляй прямиком на добро. А тут двадцать лет пронеслось. Он Погодина убеждал. Он Погодина уговаривал. Он пути перед Погодиным открывал. Он обличал, совестил, жил рядом с ним, в сердцах порывал отношенья и, всё неизменно прощая, тесно сходился опять. Погодина не зацепило ничто. Погодин остался таким, каким появился на свет в родимой деревне.