Совесть. Гоголь
Шрифт:
— Да отчего ж?
— На это я имею свои собственные причины, слишком законные, ты мне поверь, о чём не раз объявлял тебе. До такой степени неимения достоинства, всякого приличия, отсутствия чутья испокон веку, я думаю, ещё не случалось ни в одном здравомыслящем человеке.
— Ну, побранись, побранись, полегчает авось.
— Ах, Миша, я не бранюсь.
— Да только и делаешь то, что со всеми бранишься подряд.
— Этот портрет я тебе отдал как другу, по усиленной просьбе твоей, думал, что он в самом деле как другу дорог тебе, не подозревая никак, что просил ты лишь ради того, чтобы поместить меня в твой журнал.
— Чтобы он у одного меня только висел, а так от него всем польза большая.
— Какая же польза? Я изображён на портрете, как был в берлоге своей назад тому несколько лет, так ты бы и рассудил, полезно ли выставлять меня в свет неряхой, в халате, с длинными взъерошенными волосами и усами?
— Эк разбирает тебя! Да ты, брат, не баба, чего тебе в том, каков туалет?
— Разве сам ты не знаешь, какое значение дают всему этому люди? Не для себя мне прискорбно, что меня выставили на свет забулдыгой, но для званья писателя, а ведь ты знал, что меня станут выдирать из журнала. Молодёжь глупа, ты мне поверь, у многих из них бывают стремления чистые, однако у них всегда бывает потребность создать себе каких-нибудь идолов. Если в идолы попадает человек, имеющий точно достоинства, это бывает для них ещё хуже. Самих достоинств его они не узнают и не оценят как следует, подражать им не станут, а на пороки и недостатки бросятся прежде всего: порокам и недостаткам так легко подражать! Поверь, что прежде всего станут подражать мне в пустых и глупейших вещах.
— Нет, уж ты решительно индейский петух, такими занимаешь себя мелочами, стыдно глядеть.
— Мелочами именно пренебрегать и нельзя: от мелочей зависит мнение немелочное. Ты же профессор, и мне по этой причине сдаётся, что тебе в особенности надобно позаботиться нынче о том, чтобы не допускать в молодых людях образоваться какой-нибудь личной привязанности, такая привязанность всегда переходит в пристрастие. Но если вместо того мы чаше станем изображать им настоящий образец человека, который есть совершеннейшее из всего, что слабыми своими глазами узрел мир, и перед которым побледнеют сами собой даже лучшие среди нас, если мы даже и говорить им не станем о нём, о совершеннейшем, но сами заключим его в нашей душе, себе самим усвоим его, внесём во все наши движенья и даже во всякий литературный наш шаг, нигде не упоминая о нём, однако употребив его мысленно мерилом всего, о чём бы ни случилось нам говорить, и под таким уже образовавшемся в нас углом станем брать всякий предмет и всякого человека, великого или малого, литератора или простого, всё выйдет в нас само собой беспристрастно, всё будет равнодоступно всем, как бы эти все ни были противоположны нам по образу своих поступков и мыслей. Не нужно даже бывает и говорить: «Я скажу вам в таком-то духе». Дух этот сам собой будет веять от каждого нашего слова.
Садясь в кресле боком, обхватывая угол спинки широкой крестьянской ладонью, Погодин с насмешкой превосходства взглянул на него:
— Подписчики были нужны-с.
Свет теперь падал на Погодина сбоку, лицо его оказалось в тени, и он подался вперёд, чтобы попристальней его разглядеть:
— Подписчикам мой портрет для чего?
Погодин показал широкие крепкие зубы:
— Своих гениев подписчики в лицо хотят знать.
Он ответил серьёзно:
— Я не гений, но пусть читают они наши книги.
Погодин расхохотался:
— Подписчикам этого мало. Подписчик же глуп. Его же, как рыбу, надо ловить на уду. Зевать с ним нельзя. А на громкое имя подписчик идёт, аки карась, всё равно на какое. Так вот, из твоего портрета и наварил я ухи.
Он с любопытством спросил:
— В самом деле, подписчиков более стало, жирна ли уха?
Погодин с удовольствием подхватил:
— Поприбавилось к прежним штук пятьдесят!
Он приметил, что у Погодина блеснули глаза, просветлело лицо, и расхотелось продолжать об истории, о Карамзине, и совсем равнодушно сказалось:
— Ты доволен?
Погодин заворчал, уже придя в азарт:
— Ну нет, мне нужно ещё карасей!
Подумав, что время уходит, что вот-вот безвозвратно уйдёт, он спросил, лишь бы только спросить:
— На какую наживку ты намерен их изловить?
Глаза Погодина подмигнули и загорелись лукавством:
— Карасей изловишь мне ты!
Тревожно сделалось у него на душе от этих лукавых, тоже словно подмигнувших слов, однако он выучился давно, что перед Погодиным обнаруживать тревоги нельзя ни на грош: враз мёртвой хваткой так и вцепится в душу. Застенчивый, нелюдимый, живущий всегда в опасении, что в себе выставит перед общие очи непременно не то и не так, он привык скрывать свои чувства, и его лицо вдруг сделалось сонным, немного раздумчивым, немного ленивым, и он с вялым равнодушием протянул:
— Давненько не лавливал, так каким же образом я их изловлю? Ведь я говорил тебе и писал, что у меня нет ничего для журнала. Какие же от меня караси?
Погодин отчеканил с новым, уже накипевшим презрением:
— У тебя есть «Мёртвые души».
Он вздрогнул, и уже не глядел на Погодина прямо, и следил за ним краем глаз, и с отчаянием видел, как хищно сжимался крупный погодинский рот, а следом за ним и тяжёлый крестьянский кулак, точно драться хотел. Крик протеста, крик боли порывался у него из груди, однако он собрал свои силы и совсем вяло сказал:
— Вот уж нет.
И заметил, как Погодин внезапно смигнул, однако, зная, что и прямым отказом сбить Погодина трудно, не тот человек, он ждал с замиранием сердца, в диком ужасе тоже стиснув кулаки, каким последует теперь продолженье, а Погодин этак зловеще переспросил, не поворотив головы, — знак дурной:
— Как это нет?
Он подтвердил, глядя куда-то в колени себе, на мелкой дрожью бившие кулаки, скоро и твёрдо выговаривая каждое слово, чтобы на этот счёт у Погодина не оставалось сомнений:
— Не для журнала, не для наживки на карасей, как ты говоришь, столько лет писал я «Мёртвые души», не для журнала, ты это знай!
Погодин прищурился и медленно почесал себе нос:
— Для чего ж ты писал, дозволь-ка узнать?
Он хотел крикнуть торжественно, гордо, что не уху же варить, однако, набрав откуда-то силы, спокойно и рассудительно произнёс:
— Не для развлечения зевающей публики создавал я поэму. Современная слава не стоит копейки. Ради современной славы не дам я размазывать мой труд по журналам, из номера в номер, которые читают подряд, после вечернего чаю, от скуки, если отчего-то в карты не представилось возможности пульку метнуть. В виду у меня было потомство. Лишь оно, может быть, поймёт кое-что из творения моего и научится, заглянувши в его глубину, для новой жизни своей кой-чему.
Закинув голову, выставляя острый кадык, Погодин захохотал принуждённо:
— Эк размахнулся! Давай-ка лучше оставим потомство потомству. Нынче необходимы речи твои — нынче и надобно их говорить. Меня теребят: что будет в «Москвитянине» Гоголя? Одно твоё имя сильно расширит читательский круг. Тебя читатели любят. В уме единственно для тебя не существует ни направлений, ни партий — всё едино валятся на пол от смеху. Дай мне для журнала хоть главку какую, если всей поэмы не хочешь давать.
Не выдержав тона, он возмутился, взметнув глаза:
— Одну главу тебе дать? Да без связи с другими вся глава потеряет свой смысл! Исказят и перетолкуют её пострашней «Ревизора», а уж страшнее куда!
Погодин огрызнулся с ленцой, точно сбираясь в пружину, готовясь к прыжку:
— Да тебе-то чего? Всё одно перетолкуют и целиком: право, перетолковывать мы гораздый народ.
Он с негодованием взглянул на Погодина, однако ничего не сказал, и Погодин не прыгнул, разжался, сей же миг отступил, канюча коварно, точно жертву терзал: