Современная иранская новелла. 60—70 годы
Шрифт:
— Ну ладно, чего уж теперь… Эта свечка не пропадет, на следующий раз пригодится.
— Не пропадет… Эх, Ага Мохсен, дорогой ты мой, я ведь даже не знаю, сколько лет ты за меня болеешь… Но пусть только мне теперь случай представится — уж я его не упущу, не-ет!
— Правильно, так и надо… А болею я за тебя знаешь сколько? С того первого раза, как ты вышел на ковер в клубе «Тадж». Помнишь? Тебе восемнадцать годков было.
— Ох, стыдно слушать, Ага Мохсен! Ты уж меня больше не срами, договорились?
— Да ладно тебе, Касем. Слушай, заглянул бы ты завтра или еще когда в мою мастерскую — я тебе пару обуви сошью. Не обидишься? Или тебе такие не нравятся, какие я шью?
— Очень даже нравятся. Твои туфли наверняка удобнее этих будут.
— Слушай, ты лучше к вечеру приходи, когда народу поменьше. Годится?
— Вполне. Завтра к вечеру обязательно заскочу.
— Ох, Касем, Касем…
— Что, Ага Мохсен?
— Ничего. Я все не верю: ты ли это?.. Ведь я целую вечность так вот с тобой сидел — в мечтах, конечно. Ох, и туго же мне пришлось…
— Да, понимаю. Ну вот теперь я перед тобой — самый настоящий. Дай мне в ухо — поверишь.
— Касем, Касем…
— Что, Ага Мохсен?
— Ничего. Ничего, я просто повторяю твое имя. Все твержу и твержу: Касем… Касем… Касем!
Перевод Н. Кондыревой.
НА ПАМЯТЬ НАШЕМУ СЧАСТЛИВОМУ БУДУЩЕМУ…
…Я могу говорить с тобой — но лишь о вещах, которые я не в силах изменить.
Могу писать тебе — но лишь о тех, чьи страдания я не в состоянии облегчить.
И это все, что мне под силу.
А сделать я не могу ничего.
В прошлую субботу у меня что-то надломилось в душе, когда, входя в класс, я увидела, как беспокойно ерзает и умоляюще смотрит на меня одна из моих учениц. Я была просто не в состоянии глядеть ей в глаза, потому что знала, чего эти глаза хотят от меня. Если бы я только смогла хоть несколько секунд выдержать этот взгляд — ведь то, о чем он молил меня, то, что я могла бы дать этой девочке, даже нельзя было бы назвать подарком… — но я была не в силах глядеть ни в эти глаза, ни в другие…
Раньше я тебя просила, чтобы ты как-то добился моего перевода отсюда в другой район. Сейчас эта просьба потеряла всякий смысл.
Не хлопочи и не унижайся перед начальством, не доказывай, что мы живем слишком далеко от места моей работы. Не старайся найти через знакомых ходы к «влиятельным» людям — я презираю их за бездушие, за бесчеловечность. Не трать силы понапрасну, потому что я потерпела здесь полное поражение. Ужасы нищеты разбили мне сердце, и теперь этот хрупкий сосуд уже не склеить ничем и никогда…
Пусть уж я останусь здесь и буду иногда писать тебе о том, как гниют корни у молодых побегов, о том, как снова и снова подтверждают свою никчемность пустые лозунги и заповеди лживых пророков нашего века.
Я уже написала тебе, как поразил мою душу взгляд, встретивший меня на пороге класса. Я вошла, села за стол и опустила голову. Так, в молчании, прошло, может быть, почти пол-урока. Наконец я сказала каким-то чужим, незнакомым голосом:
— Сейчас каждый из вас должен будет написать сочинение, вернее, просто написать мне письмо. Тема — «Моя биография». Напишите, чем занимаются ваши родители, если они у вас есть. Напишите, сколько у вас братьев и сестер. Расскажите о своих желаниях, мечтах…
Кто-то спросил:
— Ханум, а зачем вам это надо?
— Просто хочу узнать, сумеете вы написать что-нибудь о себе или нет.
— А когда мы напишем то, что вы говорите, вы потом это будете читать вслух?
— …Нет… Нет, милая. Я возьму ваши письма с собой и прочитаю дома.
Ученицы молча смотрели на меня. Я почувствовала, что они не верят мне, не верят, что я действительно жду от них сочинений на подобную тему. Но потом все же начали открываться портфели, заскрипели точилки карандашей, зашуршали перья. Я услышала шелест вырываемых из тетрадей листов и успокоилась.
Однако несколько учениц и не думали приступать к работе. Они сидели, положив руки на стол, и молча смотрели на меня.
— Хума-джан, — обратилась я к одной, — в этом же нет ничего плохого. Я просто хочу узнать всех вас получше. Я ведь вам все равно что мать.
Хума, первая ученица в моем классе — в прошлом году она тоже была первой, — с явным отвращением достала бумагу и карандаш и принялась писать.
Но еще три по-прежнему в упор глядели на меня и сидели неподвижно.
— А ты что, совсем не собираешься писать? — спросила я одну из них.
— Совсем!
— Почему?
Ответа не последовало.
— Напиши как умеешь. О чем хочешь, о том и пиши.
И опять она ничего мне не ответила. Я увидела, как ее глаза наполнились слезами, и поспешно отвернулась.
Минут двадцать я сидела и слушала, как бумага комкалась в кулачках, рвалась на клочки, как зачеркивались строчки и скрипели перья. Уголком глаза я видела, как одна пишет и тут же рвет написанное, другая спокойно убирает листок бумаги в портфель, а третья комкает исписанную страницу и незаметно бросает комочек за печку…
Вдруг какая-то девочка спросила:
— Ханум, а вы не покажете моему отцу то, что я вам здесь написала?
— …Нет… Нет, конечно, не покажу. Не волнуйся.
Другая поинтересовалась:
— Ханум, вы заберете их с собой домой, прочитаете и выставите нам отметки, да?
— Да, я прочитаю их дома… — ответила я.
И все-таки одна из учениц спросила еще раз:
— А вы не будете вызывать нас к доске, чтобы мы читали свои письма вслух перед классом?
— …Нет… Читать вслух их совершенно незачем…
Я посылаю тебе некоторые из этих писем. Может быть, прочитав их, ты лучше сможешь понять, что я имела в виду, когда писала тебе об ужасах, которые навсегда разбили мое сердце… А может быть, тебе захочется и удастся где-нибудь их напечатать. Вреда от этого не будет. Более того, я думаю, что это, возможно, окажется даже в чем-то полезным. Может быть… а впрочем… нет, не знаю. Но если ты решишь их издать, подправь те фразы, которые покажутся тебе неуклюжими или невразумительными, и ни в коем случае не публикуй фамилий моих учеников — я ведь дала им слово.