Спокойные времена
Шрифт:
«Я бы попросила повежливее…»
«Ну, если ты только затем и приехала… поцапаться со мной… тогда, ягодка…»
И выразительно поглядела на дверь ненавидящим взглядом. Даже губы задрожали — толстые, подпухшие, налитые, как вишни, сочные губы крестьянки, — вот-вот что-нибудь сказанет еще.
Проняло и меня. Как она со мной разговаривает! А я с ней? Я, учительница, комсомолка — «вы», «вы»… Ей — «вы»! Ей, кулацкой бабе. Что кулацкой — бандитской!
«Вовсе не затем…»
«Ну, а зачем же?» — Глаза у нее уже просто горели, и от них горело все ее лицо. Сейчас запылает вся.
«Говорят, вы в тот вечер, когда стреляли…»
«Стреляли? Это когда же? У нас каждый день стрельба…»
«Знаю… И очень хорошо. Но, говорят, тогда… когда вы с базара… мимо леса…»
«Мимо какого леса? Мы и живем у самого леса, и что же? А стреляют здесь, девушка, все равно что в Любавасе чихают. Так что не пойму я, чего тебе от меня надо? И что ты тут плетешь… На что намекаешь?»
«Не понимаете? Тогда, может, товарищ Шачкус… вы же знакомы… он вам все лучше объяснит…»
Начене резко вскинула голову, я и не успела разглядеть, что было в ее хитром взгляде.
«Так, значит, — вымолвила она со злостью, глядя в потолок, — вы оба… из-за того…»
«Из-за чего, соседка? Из-за чего?»
Проболтается? Про ту ночь… ту страшную ночь, когда…
«Да из-за мальчонки… баловня моего… Ализаса… вы оба сюда ко мне пожаловали? Только из-за него?..»
Ализас! Да, да, конечно. Из-за чего же больше! Только из-за него, Ализаса Каугенаса из третьего «А», учительница Купстайте, бросив все на свете, примчалась сюда, в лес, и лишь из-за него одного перед тобой тут стелется…
«Чтобы завтра был в школе!.. — строго проговорила я, понимая, что больше из нее ничего не вытянуть про тот роковой базарный день. — Вы понимаете? Завтра! Иначе придется разговаривать не со мной, Начене…»
И я выскочила, а в сенях чуть не нос к носу столкнулась с Шачкусом.
«Черта с два тут найдешь… — проворчал он себе под нос, перебирая связку ключей. — Но когда-нибудь я… это осиное гнездо… как следует… просто руки не доходят…»
Мы уехали. Ни с чем. Неподалеку, в другой кулацкой усадьбе, нас ждали люди Шачкуса. Две подводы так и ломились от мешков с зерном, на которых восседали довольные, разгоряченные молодцы — подручные хмурого Шачкуса.
А на столе бутылка И рядом моя милка, И песня, песня, песня — Сегодня, как вчера…«Кончайте… вы!.. — рявкнул Шачкус, казалось еще более мрачный и озабоченный, чем обыкновенно. — Бандитские песни на всю округу орете!»
Бойцы умолкли, недоуменно переглянулись.
«Жбанчик всего и нашли!.. — кротко заморгал глазами один из отряда, белобрысый паренек, мы с ним как-то танцевали на вечере… — Чистая, хлебная… Осталась капелька. Хочешь?»
Шачкус не ответил. Кусал губы, хмурился и молчал.
Молчала и я. Молчала и думала: почему это Начене, когда я спросила про базарный день, так долго глядела в потолок, и мне показалось, что я тогда все поняла. Все, Ируте, подруженька милая! Как я теперь поступлю?
Если только судьба ко мне еще раз… если, Ирка, хоть один-разъединственный раз…
Моя судьба, да… Судьба Марты-шкраба, училки. Вот она где — на зеленом диване, где я лежу и лежу, раскинув руки, растрепанная, с усталым морщинистым лицом, измученная лежанием, но не в силах подняться, обмотанная давящим зеленым сумраком, еще более густым от колышущейся за окном тьмы — уже не той, что вчера, а может, и той же самой, камнем придавившей меня к дивану; лежу, смотрю и вижу все: его, ее, Шачкуса… И даже больше — их мысли; я вижу ваши мысли, вот оно как — даже невысказанные. Мысли, которых вы сами боитесь. И которых боюсь я…
Крылья…
Сильные, белые…
Где они? Кто их видел?
Когда?
Чьей щеки касались они — и не в грезах, не в дымке бессонных ночей, а наяву — живыми, теплыми пальцами обыденного существования?
Чью грудь овевали своим шелестом?
А если касались? Если овевали… их — Оне и Ауримаса… распутной бандитской женки и уездного корреспондентика. И не просто касались, ласкали, овевали, но и сокрушили, подмяли под себя, припечатали своей тяжестью — обоих, потерянных, обездоленных птенчиков… И хотя он всегда спешит переменить тему, стоит мне заговорить о тех днях в лесу, хотя никогда не вспоминает о них, точно это что-то запретное, заклятое, я прекрасно знаю, что они, те деньки, сделали Ауримаса таким, какой он сейчас, — отчужденным, ушедшим в себя (разве я не вижу), и даже не в себя, а неизвестно во что…
Однако же… дорассуждалась. Это от усталости. Ничего мне не надо. Даже Чюрлёниса. Даже моего друга Чюрлёниса. (Друга? А может, я читаю эти «Письма» лишь потому, что их читала она, ну, эта?) Книга осталась раскрытой там, на столе, а то и упала на пол, не припомню… Бросила… услышала звонок… увидела мальчика…
Что ты! Какого мальчика? Зачем эти сказки, Марта? Кому они нужны? Тебе? И никто не звонил, ты прекрасно знаешь, ни в дверь, ни по телефону, кто тебе станет звонить?.. Эма? Позвать? Да ведь ее нет… нет, я сказала: нету… нету (ох, надоели!)… не знаю, где… не знаю… Кто тебе станет звонить, дорогая, если ты вчера, окончательно выведенная из себя («Эма… позовите Эму… Эму…»), сама выключила телефон, эту противную, дребезжащую, наглую, неизвестно на какую подлость способную коробку, точно шипящую мину, оставленную кем-то в коридоре… Кому ты, Марта, нужна? Ей? Ему? Самообман… Вроде того, которым утешалась та, восемнадцатилетняя «училка». Но тот был светлым, его шелковистые нити тончайшей паутиной тянулись к нынешним дням, а сегодня он по чужим, проторенным дорожкам уводит ее назад, в прошлое…
Почему Ауримас их не публикует, спои «Диалоги»? Зачем прячет в ящик? Для чего хранит? Не доработано? Не закончено? Не нравится самому? Не знаю, хотя чувствую, что они — лучшее из всего, что им написано. Потому как все остальное… это… мягко говоря… «Журналист он недурственный, это правда, — сказал ей один БОЛЬШОЙ человек (пусть Ауримас не знает — кто). — Хотя и с претензиями… Твой супружник, Марта, всегда был с претензиями. Знаешь эпиграмму: «Прогуляться некто вышел…»? Ну да, ту самую: «Прогуляться некто вышел, самого себя он выше», — в точку, а? Я не говорю, что это о нем написано, о твоем дражайшем, по, как ни прискорбно, шила в мешке не утаишь…»
Лучшее из всего им написанного? Этот сумбур? Этот лепет взрослого человека? Охи да ахи? А ты не загибаешь, Мартушка? Не пытаешься в утешение себе малость приврать? Стоит ли… Тебя же прямо по сердцу режут эти листочки. Эти слова. (Обращенные к другой, не к тебе.) Ножами режут, жгут огнем. Ведь ты все знаешь. Помнишь. Видишь. Ты, Марта, все видишь с каждым днем все четче и ярче: с чего началось, чем кончится. Кончится.
А потом, Мартушка? После того, как кончится?
Ничего… Или смерть, не знаю.
Смерть?
А что, есть такая, знаете ли, кружит поблизости на черных шумящих крыльях. На черных, Чюрлёнис! Черных!
Но, Марта, это же… О нет — не смерть! Только исчезновение. Возврат туда, откуда явился.
Но ведь это и есть… Нет, нет, нет! Не смерть! Не это и не сейчас. Не-ет!
Тогда что?
Ничего… Дальше не будет ничего; круг замыкается. Медленно, но неизбежно: обруч стискивает дерево, когда остывает железо. А оно остывает… уже остыло… уже столько лет, как оно…