Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Все?! — Он вдруг резко обернулся и уронил вниз руки. Голос бухнул, как кинутый в яму камень. — Ты что, ему все…»

«Да».

«Все-все?»

«Ну… нет… — Я испугалась этого глуховатого, точно упавшего на дно голоса. — Не все… Только про бюро… Он советует уехать…»

Я подняла на него глаза (набралась храбрости), ожидая ответа, но он, как видно, ничуть не спешил. Смотрел вниз, на кончики своих сапог, беспомощно грязных и, возможно, вовсе не соответствующих этой комнате с желтым, пахнущим сосной, недавно навощенным полом, на светлую дорожку, которую я на досуге сплела из старых лоскутков, — точно меня здесь и не было, — и молчал.

«Слышишь, Ауримас? — Я подошла ближе и даже сделала попытку снова взять его за руку — только, конечно, гораздо осторожнее и ласковей, чем около часа назад, когда, заслышав стук упавшего сосуда, ворвалась во владения Фульгентаса. — Товарищ Даубарас все забыл и предлагает нам уехать…»

Он и сейчас промолчал. Даже не шевельнулся, словно его нисколечко не интересовало сказанное мной. Мне вдруг показалось, что он перестал дышать. Я испугалась. И отважилась….

«Я просто умру… — простонала я, — если ты останешься здесь… Ведь я обязательно уеду… а бросить тебя одного… с ними… с Фульгентасом… ни за что!»

«Умрешь? — Он оторвался наконец от своих страшных сапог, глаза у него были почему-то красные, недоумевающие. — Ты? А с чего бы, скажи, пожалуйста, тебе умирать?»

«Не знаю… Но я правда… Если ты останешься здесь…»

У меня кружилась голова, но это от подступивших к горлу слез. Я закрыла глаза.

«Не умирай… — услышала я. — Не надо… Зачем умирать? Дурочка!..»

Но голос у него был не такой, как с минуту назад. И слова уже не падали камнями в глухую яму. И хотя то, что мы говорили друг другу, ничуть не походило на те признания в любви, о которых я читала в книгах, я поняла: спасла… Это я, Марта-«училка», спасла этого такого-сякого Глуосниса, ничуть не похожего на мальчика моих грез, но вдруг… когда-нибудь…)

Наутро Ауримас с Мартой уехали в Вильнюс. Поезд отправлялся рано, Фульгентас еще спал, и Глуоснис решил не будить его — —

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

«…потом его позвал голос из прошлого…» Чей это голос, Бриг? Нерожденного? У него нет голоса, у нерожденного, хотя он гораздо ближе ему, Ауримасу, чем все остальные, с годами отошедшие в историю; он всегда с Глуоснисом — этот голос нерожденного, не сумевшего, не захотевшего родиться, угасшего незаметно для всех на свете; Марта болела долго. Ауримасу даже казалось, что она так долго болеет только потому, что яснее, чем он, слышала этот голос, голос их сыночка (оба верили, что родится мальчик), который прочнее всяких клятв должен был скрепить их любовь, связать их жизни одним крепким узлом, стянутым еще тогда, когда они — не то по своей охоте, не то по чьей-то ноле — с маленькими обшарпанными чемоданчиками (много ли надо человеку, особенно когда он молод и все у него впереди) пешочком притопали на темный от паровозной копоти, продымленный и убогий вокзал окружного города и взяли два билета на Вильнюс, — голос их крошечного, но жизнерадостного, непременно на Ауримаса похожего мальчика, у которого будут все лучшие качества Глуосниса: упорство, целеустремленность, писательская жилка, и не будет ни единого его недостатка; недостающие достоинства сынок унаследует от своей мамочки — мечтательность, одухотворенность, необходимую творческой личности (Марта ни минуты не сомневалась, что сын будет человеком искусства), веру в свою счастливую звезду, самоотверженность, которая нужна для преодоления всяческих невзгод (а они будут у их сыночка, будут), это свойство — знать, как поступить; и все-таки будет баловень судьбы. И жить он будет в иные, спокойные времена, когда зародившиеся в итоге бурных событий завязи начнут оформляться в первые плоды и когда все двери раскроются без труда и особых усилий перед каждым, кто постучится; а за теми раскрытыми дверьми будут цвести честность, красота и стремление к совершенству. Этот их ребенок не может не быть счастливым (так считала Марта) и даже, возможно, принесет им обоим то, чего, Ауримас это чувствовал, им как бы не хватало, — на этом пространстве между мужчиной и женщиной, где что-то пустовало и нуждалось в восполнении, на «ничейной земле» между двоими молодыми, очень сходными, но и очень разными людьми, перебравшимися из далекого захолустья в столицу и сиявшими каморку под самой крышей на улице Шопена; внизу гудели паровозы. Они словно напоминали, что странствие — вечный удел человека; а Марта не хотела никаких странствий. Ей надо было жить: учиться, работать, растить сына (у нее уже было приготовлено приданое), любить Ауримаса и готовиться встретить будущее; это было самое главное, поскольку ни один из них не представлял, каким оно будет, это самое будущее; потом случилась беда. Первая серьезная беда в их совместной жизни, огромная и непоправимая, какую не понять чужим, и всю вину за нее Ауримас брал на себя: он мужчина, первый голос в доме, нечего было позволять Марте выходить на улицу в гололед; а Марта, разумеется, на себя: могла не ходить, а она все же вышла, торопилась успеть на педсовет; поскользнулась у самых школьных ворот… И все потом проходило под знаком того, нерожденного, хотя ни один о том не упоминал, не смел обмолвиться ни единым словом, на это было наложено табу. Заклятье на все пять лет, пока не родилась Эма, — они знали, что будет девочка, ибо ничто на земле не повторяется, не может возродиться в прежнем, долгожданном виде, — и разговоры о сыне прекратились сами собой; потом подкралась болезнь…

Но перед тем было многое, Бриг, о чем не знает никто, а если и знает, то это не имеет никакого значения, поскольку у каждого и своих забот полно, — хотя то, что другим казалось незначительным и даже заурядным, было так важно для меня, Глуосниса, и возможно, для Марты, не скажу наверняка, поскольку, как ни странно, тот промежуток, та дистанция молчания между нами, «ничейная земля», возникшая «после мальчика», со временем ничуть не сузилась и даже, по-моему, начала шириться, и причиной тому — уж этого мы меньше всего ожидали — была дочурка Эма, наша хрупкая малышка, так полюбившая песенку нашего собственного сочинения про черного кота, что явилась заменить того мальчика и даже заменившая его, только иначе, — и, может (это я, Бриг, сейчас так считаю), даже тот наш поспешный побег в Вильнюс, который снова свел меня с давно забытыми делами, впечатлениями, людьми, в том числе и с Даубарасом, — опять-таки, Бриг, с Даубарасом, который — —

— — который стоит вот, как монумент возвышаясь над всеми остальными, и все говорит, говорит, торжественно и выразительно вскидывая в стороны руки, точнее — одни лишь холеные и розоватые, как креветки, ладони, а локти у него все время как бы приклеены к бокам; вот он кланяется, выпрямляется снова и, улыбаясь, подает мне какую-то папку с вложенным в нее листом: буквы золотые, а начертанное там, возможно, ничуть не меньшей ценности, чем благородный металл, — это диплом или почетная грамота, понятия не имею, поскольку держу в руках уже две подобные папки, и обе с подписями, возможно, одних и тех же людей; кто-то восклицает, аплодирует… И кто-то меня обнимает, наваливается всей тяжестью, чьи-то сильные, свинцово-тяжелые руки: в нос ударяет резким мужским одеколоном; пытаюсь отвернуться… Но это мне не удается. «Что ты, дружочек, — гремит в ушах, и одеколон полностью забивает дыхание. — Если уж мы, старые боевые друзья, будем бегать друг от дружки… если не будем чувствовать плечо…» — «Да разве я что-нибудь… то есть… большое спасибо… спасибо, спасибо!..» — «Одним «спасибо» не отделаешься… должен тост… ответное слово… Ты перевалил через все неприятности, трудности личного порядка, думаю, не без поддержки добрых друзей… Если так сравнительно безболезненно выпутался… гм… из лабиринтов судьбы… то, дружочек… ведь если ты, Глуоснис, помнишь… если ты еще — —»

Я? А ты, Даубарас? Все ли помнишь ты? Не будем окунаться в детство, не стоит, слишком оно далеко, хоть и говорят, что с годами оно от нас не удаляется, а, наоборот, приближается к нам, пока естественно не сливается полностью с нашим сегодняшним днем; так спираль вновь обращается в круг… Таким образом, по спирали, свивающейся в круг, я снова вернулся к тебе, так как больше, по-моему, было не к кому; так, по крайней мере, считала Марта. Комсомольский билет тогда отстоял для меня Даубарас, и все обошлось выговором (хотя я по сей день, честное слово, не знаю, за что), который довольно скоро — я уже работал тогда с Даубарасом — сняли; я уже не был таким, как когда-то, я был уже другим. Пусть против своей воли, пусть не желая того, шаг за шагом я шел к другому своему облику, и такой вот — иной, чем в Каунасе (и, конечно, иной, чем в Любавасе), — я пришел сегодня на эту пирушку, на торжество, которого старался избежать, но к которому чуть не силой принудили меня другие; и то, что в глазах остальных было чествованием некоего Глуосниса, по моему разумению, было не что иное, как очередное унижение, ибо вручал все грамоты Даубарас, все еще мой начальник, и все еще он, и все с теми же налегшими на мои плечи, точно две слинцовые горы, ладонями; я сам удивлялся, почему не вою волком…

Но не выл и даже улыбался, следя за розоватыми, как креветки, ладонями, которые вскидываются, стоит ему лишь заговорить, — и даже поневоле бросил взгляд на свои руки, на пальцы, держащие тонкую ножку хрустального фужера, словно вздумал проверить, не похожи ли они на Даубарасовы; вот чего я боялся, так уж боялся! Этого сходства — дошло до меня сейчас, — которое выдало бы мой духовный компромисс и показало бы некоему Глуоснису (юбиляру Глуоснису), где его место среди всех этих густо облепивших праздничный стол людей; я даже совсем по-ребячески спрятал руки под стол. Думаете, не знаю, чего стою и каким бы мог быть, если бы не тот скоропалительный побег из уездного города, бегство от себя самого; это желание выжить, кем-то быть, кем-нибудь, к чему, возможно, вовсе непригоден, но чего хочешь пуще всего на свете…

Вдруг мне стало так грустно, так скучно и тошно, так тяжело находиться здесь, за длинным П-образным столом, под широченной дланью всегда довольного собой и в себе уверенного Даубараса, видеть этих людей, собравшихся здесь без всякой определенной цели и галдящих без всякого смысла, — что я встал и апатично, словно пробуждаясь после долгого, тревожного сна, провел несколько раз ладонью по глазам и голове.

— Ты куда это, а, дружок? — Даубарас схватил меня за локоть цепкими, острыми пальцами, будто я в самим деле норовил устроить побег. — Нам с тобой еще надо бы…

— Может, в другой раз?.. — пожал я плечами, выходя из-за стола; гости были оживлены и не обращали на все это никакого внимания. — Все в один день — многовато как будто…

— Совершенно срочно, дружочек…

— Прямо сейчас?..

— Прямо!.. — Он зачем-то поглядел на грамоты, лежащие на столе; я отвернулся. — Понимаю, понимаю!.. — лукаво улыбнулся он. — Слава — нелегкое бремя… Тяжела ты, шапка Мономаха…

— Да нет! Просто после всех… путешествий…

— Конечно, конечно! — Даубарас величественно кивнул головой все с той же лукавой улыбочкой, которая прочно приклеилась к его невозмутимо потускневшему лицу, и с тем же взглядом, тяжелым, вещественно ощутимым, сросшимся с этими грамотами. — Путешествия — не одно сплошное удовольствие, это и новая очередная ответственность, правда? Особенно когда дома снова навалятся старые заботы. Они нас держат прямо как путы какие-то… Почему ты не уволил Юодишюса?

Он произнес это как бы между прочим, даже не повысив голоса, но настолько неожиданно, что я и моргнуть не успел — так и замер, точно застигнутый за каким-нибудь гадким делом, а ведь стыдиться было нечего; я ответил:

— А за что?

Даубарас холодно блеснул глазами.

— Как это понимать? Друг мой!.. Не доходит до тебя или придуриваешься?

— Придуриваюсь? В мои-то годы…

— Тем более, Глуоснис… За халатность, за что еще! За низкую квалификацию. Наконец, за… толстокожесть… наглость в общении с более заслуженными людьми… Формулировка тут не имеет значения, подберешь… важен сам факт… Гони, и точка!..

Поделиться с друзьями: