Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Попрошу сюда… сюда, наш славный юбиляр… и лауреат… по этому случаю мы тебе присуждаем… чем плохо?.. Ближе, ближе, чтобы я мог первым тебя обнять и чтобы, черт подери, все увидели, какой ты у нас сегодня красивый… Сюда, сюда, в центр, в самую середку, ты здесь главнее всех, ибо сегодня кто такие мы, все остальные, а?.. Главного героя — in medias res [54] , в середину вещей, в центр внимания.

— In medias res — требование романистов. В центр. В самую середину. Роман — сжатое время, понимаете? Итак, без вступлений. Не будем толочь воду в ступе, давать характеристики; in medias res. К сути, к сути, вперед!

54

В середину вещей (в самую суть) (лат.).

«….потом его позвал голос из прошлого…» К черту! Никакого прошлого. In medias res. Никаких вступлений. Роман — сжатое время. Остановленное. Укрощенное на листе бумаги. В людских мыслях. Чувствах. Итак —

«…отца! убили моего отца! от-ца-а-ааа!»

Отца? И где же? В Кельне? Или там, где я только что побывал? В теплых краях? Многих поубивали, Бриг, и многих еще убьют и многое: надежду, веру. Любовь. Такие вот, Бриг, убивают любовь.

— Вот, вот, так! Теперь хорошо! — Это Даубарас, он похлопывает меня по плечу, лапа у него что ковш; где рюмка, почему опять боль в плече? Солиднее. Теперь вот уже вполне представительно, братец! Выше нос! Выше! Выше!

Вот как, Бриг —

Даубарас. Конечно же он. Да я, Глуоснис. Товарищ Даубарас. Товарищ Глуоснис. Мы с ним. (Мы с тобою заживем точно пара голубков… Эх, Мета…) Он мне сказал, он мне сказал: ребята, стреляй. Это был его, Даубараса, приказ…

— Я необычайно взволнован, Ауримас… что именно мне выпала эта большая радость… поздравить и вручить… и я счастлив, негодник ты этакий, будто это мой собственный праздник… И хотя ты, парень, иногда…

— Юбилейная речь?

— Не насмехайся. Мы ведь как будто друзья. А между друзьями… между друзьями и соратниками… Тем более между коллегами…

74-44… Тихий женский голос? Чей?

Поклянись, что не ты… поклянись, что не ты

Конечно, не я. Не я, слышишь, Ева: твой Даубарас. Он. И хотя тебя давно нет — он! И ты, Мета, знай. Тот самый, который только что опять своей широченной полой меня…

— Товарищи! Уважаемые почитатели таланта нашего дорогого виновника торжества! Верная, ласковая… очаровательнейшая спутница его достойной жизни Марта… ах, ее здесь нет? Опаздывает? И дочурки нет? Да, молодость, молодость… Все мы были молоды и, думается, и сейчас молоды (хе-хе), хотя в молодости юбилеев как будто… Ну, не будем судить женский пол, дорогие друзья (взгляд Сонате), по, отдав ему должное, то есть нашу любовь и безмерное восхищение (еще взгляд, за ним и вздох), перейдем к Госту… Первому нашему тосту… Что, был? Ну, к первому, так сказать, официальному… Все вы знаете, что сегодня мы собрались здесь, чтобы в теплом и, я бы сказал, сплоченном кругу друзей, соратников и собратьев по перу… воззвав к самым чистым чувствам наших вечно молодых сердец, обратившись к самым потайным запасам самых заветных слов, почтить — —

Музыка, и все танго; знают, чего мне недостает, — тепла, той нужной человеку уютней меланхолии, которую может создавать лишь музыка и любовь; кто-то великолепно знает это и все вертит ленту за лентой со всеми этими лапаломами, виолеттами, лакомпарситами. Как все это не похоже на то, что происходит со мной на самом деле! Понурый, с жалкой гримасой перекошенного рта (я силился улыбнуться), измотанный странными, быть может, для остальных и непонятными заботами, невесть зачем и почему засунутый сюда, за П-образный стол седеющий человек… Юбилей? На что он мне! Эти слова, тосты, яства! Весь этот балаган вокруг, эти лица, даже эти звуки танго, сваливший все (годы, людей, события) в один серый комок тоски. Ауримас, станцуем? Тряхнем стариной, Ауримас? И эта дама-госпожа (или товарищ — кое для кого), Соната, грациозно подходит, подплывает, точно яхта Жаклин Кеннеди или Жаклин Онассис; причаливает к греческому острову… Какой стариной? Да той самой, каунасской, когда ты отвернулся от меня, бросил, бросил одну со всеми моими бедами и неприятностями, гадкий ты мальчишка. А, это когда с Даубарасом? Не с Даубарасом, а вся в слезах, я тогда всю ночь глаз не сомкнула, все ревела и думала… Обо мне? Своем немеркнущем идеале? Нет, о своей собственной жизни; тогда я, пожалуй, впервые задумалась о своей жизни, Ауримас, — так глупо сложившейся, хоть утопись. Зачем тебе топиться — муженек, говорят, на руках тебя носит. А как же иначе — любовь, Ауримас, знаешь… Не знаю, не доводилось… А вот и врешь, что не довелось, — Мету забыл? Забыл. Не ври, тебе вовсе не подходит врать, да еще в юбилейный год. Я, Соната, все позабыл, и всех, и вся. Врешь, врешь, врешь — разве меня только; меня многие, к сожалению, забывают. Всех и вся. Что, скажешь, и Оне тоже?

Оне? Тут я осекся. Какую Оне, чуть не спросил, но это было бы глупее глупого, потому что я уже знал, кто мне звонил и кто меня разыскивал: Соната; неужели я правда забыл этот глубокий грудной, хоть и приглушенный — возможно нарочно, для телефонного разговора измененный — «тихий» голос… И сама Соната, безусловно, знает, что я не забыл, хотя только что утверждал обратно; что же Оне сказала ей? Что узнала Соната обо мне еще — о том, что произошло в кабинете у Шачкуса? И потом? Ведь то, что случилось в том сером длинном каменном здании у базара, была наша последняя встреча, после которой, как и после всех остальных — как после тебя, Соната, — размоталась если не очень радужная, то и не сплошь серая (будем, Ауримас, откровенны) лента годов и, петляя по обыденным и насущным делам и событиям, выползла к нынешнему дню — к этому позднебарочному залу, в котором, галантно расшаркавшись (получалось ли у меня так в молодости?), придерживая за излучающий тепло бархатистый локоток, я только что препроводил Сонату на ее место подле мужа, монументального Казиса Даубараса; сам же вернулся к Оне. Ведь даже за столом, даже натянув на лицо такую же, как у всех вокруг, обязательную улыбку, кланяясь направо и налево — за мной ухаживали, меня баловали, мне накладывали на тарелку всякую снедь, наливали в рюмку что-то из высоких бутылок с узкими горлышками и пестрыми этикетками, — я был далеко отсюда, так же как и вся эта душноватая суматоха — от меня; я снова видел ее. Не знаю даже, почему вдруг я так четко увидел ее, Оне, словно она находилась здесь, против меня, даже, может, сидела рядом — на месте Даубараса, до которого мне и дела не было, или на месте его жены Сонаты, которая меня интересовала и того меньше; мне даже почудилось, будто Оне как ни в чем не бывало пару раз прошлась по залу и остановилась передо мной, точно собралась что-то сказать, хотя это был самый настоящий вздор; для оправдания можно сослаться разве что на усталость.

Но я видел ее! Видел Оне, видел в углу этого вытянутого сумрачного, по-осеннему сырого кабинета, возле узкого, но удлиненного, как в храме, двустворчатого окна, взглядом грустных (а то и злых, обиженных), вернее, всегда чем-то испуганных глаз пересчитывающую серые булыги двора; что она видит там? Может, грозно подкрадывающийся вечер, когда какой-то студент попросил — нет, потребовал — подвезти; и то, как ни с того ни с сего посыпались выстрелы — точно горсти гороха — в черную жесть любавской ночи? Или то, как он пришел в сознание и… Может, она слышит эти наши ночные (по-моему, нас всегда окружала ночь) разговоры — это «пусти!» и «убьют!» и о мальчишке Ализасе, вспоминает злополучный «вальтер», книжку Чюрлёниса… Мне так охота полетать… на белых этих крыльях… Тебе, Оне? Зачем тебе крылья? Прости, но ты, по-моему, малость тяжеловата для полета, твои ступни прямо-таки прилипли к земле… к кулацкому суглинку Райнисовой усадьбы… И твои клумпы, Оне, твои мужицкие башмаки слишком глубоко увязли в липком месиве той поры…

«Тяжеловата? Неужели? — будто услышал я и вздрогнул. — А для тех, других дел гожусь?..» И вновь почувствовал, как горит щека — куда она плюнула, услышал: «Ко-он-чим…» — и снова, будто вырвавшись из плена (а действительно — из плена ли?), Глуоснис той поры целиком спрятался в воротник; но я все еще был там. Там, откуда пришел, — в комнате Шачкуса, сплющенный, точно гриб, все на той же лавке, куда меня посадил Шачкус; вбежал белобрысый парнишка.

«Ну как, товарищ начальник? — спросил он, кивнув в мою сторону: быть может, мы с Шачкусом малость поцапались?.. — Разговаривать не желает?»

«Пусть катится, — ответил Шачкус и даже не взглянул на меня. — Валяй! Мне и так все ясно. Даже слишком ясно… А эту… — он повел глазами на Оне. — Кулацкую бабу…»

Белобрысый парнишка схватил меня за плечо и, не дав оглянуться, протащил до самой двери. Через неделю было бюро.

И здесь, на бюро, все и всем было ясно, и даже мне самому (в свое время я и сам готовил для заседаний подобные обсуждения), хотя мысленно я продолжал спорить с Шачкусом: «Зачем бросил меня в можжевельнике?» — да еще так ясно, что я больше молчал, чем что-нибудь говорил, никто, полагаю, и не ждал моих слов, все говорили сами… Нет, вся эта история тогда очень слабо походила на сюжет книги о «трудном послевоенном периоде», может, даже моей собственной, какие стали появляться впоследствии, — она была подлинной, вся сочилась, как рана, кровью, каленым железом жгла каждый мой нерв; совсем легко и просто, по ничтожной прихоти судьбы, она могла завершиться вполне обыденными для того времени девятью граммами свинца. Или осколком гранаты — если бы я решил так просто не сдаться, — взломанной колом дверью землянки и бандитской (возможно, Райнисовой) гранатой… Или выдачей, или… или даже шальной пулькой народного защитника где-нибудь в продымленном, зыбком лесу… Мало ли чем, Бриг, могла завершиться любовная история тех лет — вовсе не под аккомпанемент сентиментальных танго (все равно люблю, грешен) или модных тогда английских вальсов, а под багровые сполохи подожженных усадеб, свист нуль над ухом и рыдания женщин — старых и молодых — над трупами, сложенными в последнюю, зловещую шеренгу на базарной площади… Но это в назидание дню сегодняшнему, всей честной компании, усердствующей над пиршественным столом, и, ясно, себе самому, прежде всего себе, если не ради собственного оправдания, то по крайней мере ради осознания своего мизерного существования (сказать осмысления было бы чересчур громко); на бюро я чувствовал себя иначе.

И даже ничего особенного я там, на бюро, не испытывал, просто знал, что опять — как будто второй раз за свою недолгую жизнь — пошел не с той ноги, с какой следовало, и за этот неосторожный шаг должен поплатиться; теперь, возможно, ценой всей жизни. Шаг был как бы вынужденный, — какое это имеет значение; и кто же мог меня вынудить, если бы я не захотел (это потом, когда начал поправляться, а до тех пор, не приходя в сознание, я не мог за себя отвечать); и не решил ли я сам извлечь кое-какую выгоду из своего положения? Просился на волю, это верно, требовал увезти меня из землянки, из этих лесов, где, я чувствовал это, открывается отнюдь не самая почетная страница моей биографии, — но и требовал («просил» — не то слово, нет, не то!), как бы загодя зная, что мой «бунт» ни к чему не приведет, сейчас я могу сказать: подсознательно выжидая, а то и не слишком желая, чтобы что-то произошло — по крайней мере по ее, Оне, инициативе, — ибо затем последовала бы еще более страшная неизвестность: что же, Ауримас, дальше?

Это сейчас, чуть не тридцать лет спустя, я рассуждаю так: руководила мной профессиональная, тогда, вероятно, скрытая, но уже существовавшая любознательность, стремление литератора все прочувствовать на собственной шкуре — в данном случае эту неповторимую и даже, я бы сказал, довольно глупо завершившуюся псевдоодиссею, поскольку в ней не было героя. В ней был лишь миф, а не герой, — миф о любви и смерти, и о смерти, возможно, больше, чем о любви (прости, Оне), лишь вялое стремление к чему-то, а не четкая цель; у комсомольца должна быть цель. Так говорили все сидевшие за длинным коричневым столом, на самой середине которого гордо красовался графин с желтоватой водой, и говорили (чувствовалось) с труднодоступным моему пониманию злорадным чувством своего превосходства, целью которого, конечно, было желание еще пуще унизить меня: студент (я еще таковым не был, хотя попутно с редакцией и беседами Фульгентаса без особого труда экстерном сдал на аттестат), бывший боец (при этом все взгляды нулями впились в меня), бывший комсомольский работник (еще парочка пулек, трассирующих), литератор (целый шквал картечи), а надо же, с моральной точки зрения… И классовой, именно, — да ведь его отношения с кулацкой женкой Начене… «Я думал спасти ее!..» — мелькнула робкая мысль, но, может, это она хотела спасти тебя? И тебя, и себя, и… и Начаса, да, да, бандюгу Райниса, своего мужа-бандита она тоже хотела спасти, и его ей было жаль, так же как меня, как малыша Ализаса, как себя самое, как… Чуть не подумал: как Шачкуса, — такой вот Оне могло быть жаль и этого Шачкуса, с которым она когда-то отплясывала на вечеринках, а потом рассталась; у каждого своя дорога; а коли ей одинаково жаль всех на свете… Это уже провал, Глуоснис, это заблуждение — когда одинаково всех жалеют, — ведь тогда вся твоя одиссея не имеет смысла… Ибо нет в мире такой жалости, которую человек может раздавать всем поровну, как нет и таких слов, которыми я — бывший боец, студент, комсомольский работник, литератор — мог бы что-то доказать всем этим людям, которые сидят за столом и буравят меня взглядами, а молить… О чем, о прощении, но что я такого натворил? Ну, ранили, ну, потерял сознание, ну… А как бы вы поступили — такие праведные, всезнающие? Неизвестно, что я делал все те недели? Где находился? С кем поддерживал связь? А откуда, скажите на милость, вам знать — вы даже не подергали дверь этой землянки, не позвали меня и, возможно, никогда, не явись я сам к Шачкусу, никогда не задумались бы всерьез — куда же все-таки я подевался? И то, на что я пошел, было лучшим, что можно было сделать в таком положении; ведь я старался и для нее! Для Оне, кулацкой женки; видно, как-то я повлиял на нее, если ей так хотелось вырваться из болота, в котором погрязла, из страшного кулацкого мира; не знала — как, но вырваться-то хотела, я чувствовал, и ей та осень что-то дала — не только мне; еще, пожалуй, трудно сказать, кому больше, и не я виноват, что Шачкус… сгоряча…

Поделиться с друзьями: