Спортивный журналист
Шрифт:
– Когда я прикидываю, где мне хотелось бы оказаться, – мечтательно говорит Викки, – то вспоминаю первый мой день в Уэйко, в школе медицинских сестер. Мы тогда построились в вестибюле женского общежития – от конторки портье до двойных дверей с торговым автоматом «коки» между ними. Пятьдесят девушек. Прямо напротив меня оказалось стеклянное окошко, за которым висела доска объявлений. Я видела в нем мое отражение. На черной доске было написано мелом: «Мы рады видеть вас здесь». И, помню, я подумала: «Ты пришла сюда, чтобы научиться помогать людям, ты красивее всех, тебя ожидает чудесная жизнь». Знаешь, я очень ясно это помню. «Чудесная жизнь». – Она встряхивает головой. – И постоянно думаю об этом.
Мы последние из тех, кому выходить на этой остановке, другие пассажиры поедут дальше. Водитель закрывает складную дверцу багажного отсека, две наши сумки стоят на мокром, заполненном прохожими тротуаре.
– Ты не думай, я вовсе не хочу изображать замогильную мрачность.
– У тебя это и не получается, – отвечаю я. – Мне такое даже в голову не пришло, ни на миг.
– И не думай, что я не рада оказаться здесь с тобой, потому что я рада. Сегодня самый счастливый день за долгое время моей жизни, мне так хорошо здесь, правда. В этом огромном городе. Он мне страшно понравился. Знаешь, мне просто не хочется отвечать сейчас на твой вопрос, только и всего. Я вечно отвечаю на вопросы, на которые не нужно отвечать, это один из моих недостатков. Пойдем отсюда.
– Да ладно, это мне не стоило его задавать. Но ты ведь позволишь мне постараться тебя порадовать, правда?
Я улыбаюсь ей, с надеждой. На черта было спрашивать? Я сам свой худший враг.
– Я счастлива. Господи, я так счастлива.
Она обнимает меня, роняет на мою щеку крошечную слезинку (слезинку счастья, хочется верить), а водитель вытягивает шею и машет нам рукой – сходите.
– Я выйду за тебя, – шепчет Викки. – Я не хотела обращать твой вопрос в шутку. Выйду в любое время.
– Тогда нам придется втиснуть в распорядок нашей поездки еще и бракосочетание, – говорю я и касаюсь ее влажной мягкой щеки, по которой ползет новая беглянка-слеза. Викки улыбается.
Мы встаем и покидаем автобус, выходим под резкий сырой ветер Детройта, на сварливую улицу, где посреди оставленной растаявшим снегом лужи стынут, как два цветных подтека, наши сумки. Одинокий полицейский стоит, не сводя с них глаз, готовый проследить за их дальнейшей судьбой. Викки сжимает мою руку, ее щека прижата к моему плечу, я отрываю наш багаж от асфальта. Ее полотняная клетчатая сумка почти невесома; моя, набитая аксессуарами спортивного журналиста, более чем увесиста.
Что, если быть точным, я чувствую, покидая автобус?
По меньшей мере, сотню самых разных вещей, они теснятся в моей голове, норовя сделать этот миг только своим, сдавить небогатую событиями жизнь до размеров ее твердого, удобопонятного ядра.
Литература, разумеется, лжет – мелко, но вредоносно, – уверяя нас, что в минуты, подобные этой, наступающие после того, как сделано значительное или чреватое разочарованием признание, вслед за тем, как мы появляемся в безусловно важном для нас месте или покидаем его, в минуты, когда все набранные нами очки уже подсчитаны, наши великие рекорды зафиксированы, близкие похоронены, оргазмы сочтены, мы – любой и каждый из нас – чувствуем, что погрузились в себя, и в этот момент попросту не способны уловить в себе какое-либо еще чувство, или предчувствие, или потребность в чувстве ином. Если дело литературы – рассказать нам правду о таких мгновениях, значит, она с ним не справляется, так я считаю, писатель же повинен в том, что идет на поводу у подобных условностей. (Я попытался объяснить это моим студентам в Беркширском колледже, используя, как хороший образчик фальши, Джойсовы прозрения. Однако никто из них не понял, о чем я толкую, и я решил: если эти ребята все еще не знают большей части того, что я хочу им сказать, значит, они обречены, – и вот тебе вполне достойная причина, чтобы плюнуть на преподавание.)
Что я на самом деле чувствую, когда отрываю сумки от бетона, а наш голубой автобус вздыхает и отъезжает, громыхая, от тротуара, чтобы устремиться к другим значащимся в его маршруте отелям, и коридорные маячат за толстым стеклом, готовые продать нам свои услуги, так это, определяя одним словом, беспокойство. Я словно отбросил нечто достопочтенное, но давно уже ждавшее, когда его отбросят. Чувствую, как ускоряются удары моего сердца. Чувствую затаившееся где-то поблизости зло (современный человек знает, что удовольствия неотделимы от уверенности: надолго их не хватит). Чувствую, что порывистый ветер пропитан возможностью безумных сожалений. Чувствую внезапную потребность излить душу (но не Викки и не кому-то из моих знакомых). Чувствую себя, как и всегда, буквалистом – попавшим в переплет и простоватым, как иммигрант. И чувствую все это одновременно. Да, и еще я чувствую желание, которое подавляю, пустить скупую мужскую слезу – и по причинам, мной перечисленным, и по многим иным.
Вот вам правда о том, что я чувствую и думаю. Меньшего или чего-то другого мог бы ожидать лишь полный идиот. Плохим спортивным журналистам вечно хочется вызнать такие вещи, а вот правду они знать не желают, для нее в их писанине просто не находится места. Спортсмены, скорее всего, думают и чувствуют в важные для них мгновения всего ничего – их на это натаскивают, – но и от них можно ждать, что в любой заданный момент в головах их присутствует не одна и только одна мысль.
– Я сама понесу мою сумку, – говорит Викки, приникая ко мне, как моя тень, смахивая последнюю счастливую слезу добравшегося до давно желанного места человека. – Она легче перышка.
– С этой минуты у тебя есть только одно дело – получать удовольствие, – говорю я, направляясь с сумками к дверям отеля. – Желаю видеть, как ты улыбаешься.
И на лице ее расплывается улыбка размером со штат Техас.
– Послушай, я же не беременная, – говорит она, когда пневматические двери отеля, зашипев, разъезжаются перед нами. – И привыкла сама носить мое барахло.
В половине пятого мы входим в наш номер, чистенький прямоугольник среднезападной псевдороскоши: корзинка с фруктами, бутылка местного шампанского, китайская ваза с васильками, красные, точно в борделе, стены и большая кровать. С нашего одиннадцатого этажа открывается словно снятая объективом «рыбий глаз» панорама реки с суровым «Ренессанс-Центром» и похожим очертаниями на ложноножку островом Белле-Айл на среднем плане, а на север и на запад утекают от нас и до горизонта мерцающие огни предместий.
Викки производит быстрый осмотр номера – стенные шкафы, душ, ящики бюро, – охает и ахает, увидев бесплатные туалетные принадлежности и полотенца, а затем устраивается в кресле у окна, откупоривает бутылку шампанского и углубляется в созерцание вида. Именно на это я и надеялся: на приятное мне уважительное безмолвие при осмотре здешнего великолепия – на признание того, что я сделал все, как следовало сделать.
Я пользуюсь возможностью произвести пару звонков.
Первый – короткий – Хербу, чтобы обговорить планы на завтра. Настроение у него хорошее, веселое, он приглашает нас поужинать с ним и Клэрис в мясном ресторане в Нови, но я ссылаюсь на усталость и уже существующие договоренности, и Херб говорит – ничего страшного. Он определенно повеселел, избавился от утренней угрюмости. (Принимает, сколько я понимаю, сильнодействующие стабилизаторы настроения. Да и кто бы не принимал их в его положении?) Мы прощаемся, кладем трубки, но через две минуты Херб перезванивает, чтобы проверить, правильные ли он дал мне указания насчет того, как срезать путь, покинув 96-ю магистраль. После увечья, говорит Херб, он обзавелся средней силы дислексией и часто называет цифры задом наперед, результаты иногда получаются довольно смешные. «И у меня то же самое, Херб, – говорю я, – но, по-моему, это нормально». И Херб, ничего не сказав, снова кладет трубку.
Следом я звоню в Бирмингем – Генри Дикстра, отцу Экс. После развода я взял за правило регулярно перезваниваться с ним. И хоть пока моими и Экс делами заправляли адвокаты, наши с ним отношения были натянутыми и до крайности официальными, сейчас они куда теплей и откровенней, чем когда-либо прежде. Генри считает, что наш брак умер вместе с Ральфом, для него тут все просто и ясно, он сочувствует мне, – и я не возражаю, хотя мои представления о случившемся куда как сложнее. А кроме того, я теперь посредник, передающий сообщения Генри его жене Ирме, живущей в Миссии Вьехо, и наоборот, – она регулярно пишет мне, а я дал ему понять, что умею хранить секреты и готов переправлять сведения зачастую на удивление интимные. «Наш старый плуг еще работает», – как-то раз попросил сообщить он; я сообщил, однако она ничего на это не ответила, во всяком случае, мне. Семьи редко распадаются так, что совсем уж никаких связей не остается. Кому это и знать, как не мне.
Генри – крепкий мужик семидесяти одного года, он, как и я, второй раз жениться не стал, хоть время от времени и делает завуалированные, но откровенные намеки, упоминая без каких-либо объяснений имена женщин. По моему мнению – и Экс его разделяет, – он рад-радешенек одинокой жизни в своем поместье и жил бы так с самого рождения Экс, если бы уговорил на это Ирму. Генри – промышленник старого закала, выбившийся в люди еще в тридцатых и никогда толком не понимавший, что такое личная жизнь, в чем, утверждаю я, никакой его вины нет, хоть Экс и думает иначе. Ну да она и вовсе заявляет по временам, что не любит отца.