ЖАНРЫ

Спортивный журналист
Шрифт:

Обстановка в вестибюле «Пончартрейна» приятная, утомленно-чувственная, субботняя, несмотря на свежий снег – «прибабахнутый», по общему мнению посыльных отеля, уверяющих, что после полудня от него и следа не останется (тем не менее к портье выстроилась очередь постояльцев, желающих выписаться и ехать в аэропорт). Чернокожая девушка в журнальном киоске, у которой я покупаю «Фри-Пресс», широко улыбается мне и зевает. «Надо было еще покемарить», – говорит она с притворным акцентом и хихикает. На стойке есть и мой журнал со статьей о всплеске интереса мексиканцев к синхронному плаванию – написал ее я, но весь материал собран персоналом журнала. Меня охватывает искушение сказать об этом девушке – так, мимоходом, – однако я отправляюсь завтракать. Усевшись в «Средиземноморском» зале, я заказываю два яйца-пашот, гренок без масла, сок, прошу официанта поспешить и просматриваю новости Восточного дивизиона Американской лиги – кто из хорошо показавших себя в начале сезона игроков понемногу сбавляет обороты, а кого на краткий срок переводят в команду Большой лиги. Спортивный отдел «Фри-Пресс» всегда был моим любимцем. Обилие фотографий. Простая и четкая верстка, легкий в чтении шрифт, незатейливый, доступный любому стиль изложения. Настоящий литературный слог, в котором каждое предложение предназначено для чтения, а не для того, чтобы ломать над ним голову: «Прежняя звезда “Бразер-Райс” Фил Старански, который в среду произвел в сдвоенном матче два удачных хита, нацелился на трипл, а то и на хоум-ран, и многие эксперты Мичигана и Трамбулла готовы держать пари, что его не один раз увидят на третьей базе еще до того, как клуб отправится в свое первое западное турне. По словам тренера питчеров, Эдди Гонзалеца, нет сомнений в том, что “клуб имеет серьезные планы” насчет этого уроженца Хамтрамка, и в особенности потому, отмечает Гонзалец, что “парень перестал тянуть на себя любое одеяло и начал играть головой”». Когда я учился в колледже, «Фри-Пресс» каждое утро доставляли прямо к изголовью моей постели, а при переезде в Хаддам я подписался на нее и получал по почте. Время от времени я подумываю о том, чтобы уйти из журнала и снова завести свою газетную колонку. Уверен, однако, что с этим я запоздал. (Провинциальные спортивные издания не питают теплых чувств к людям из общенациональных журналов, потому что мы получаем больше денег. А кроме того, сведения, которые мне временами перепадают от старых журналистов, специализирующихся по какому-то одному виду спорта, таковы, что, используя их в печати, я выглядел бы попросту глупо.)

Это утро ощущается мною, несмотря на дружественную анонимность отеля, как странноватое. Что-то начинает позуживать у меня под ложечкой – чувство не столько неприятное, сколько неотвязное. Кое-какие из увиденных в вестибюле людей напомнили мне моих знакомых, а это показатель того, что назревает некое незаурядное событие. Один мужчина, стоявший в очереди на выписку из отеля, походил – ни больше ни меньше – на Уолтера Лаккетта. Даже негритянка в киоске и та смахивала на Пегги Конновер, женщину, которой я писал в Канзас, ту, из-за чьих писем от меня ушла Экс. Вообще говоря, Пегги была по происхождению шведкой и, наверное, развеселилась бы, услышав, что она несколько схожа с негритянкой. Все эти знаки, как и любые другие, могут быть добрыми, а могут дурными, я предпочитаю выводить из них заключение, что жизнь – жизнь каждого человека – совсем не так бестолкова и беспорядочна, как может казаться, что в душе каждого из нас при всяком удобном случае разгорается надежда на достойные, обогащающие нас отношения с людьми.

Ночью, после того как Викки уснула, мне приснился чрезвычайно странный сон – раньше я никогда его не видел и, надеюсь, не увижу впредь. Начать с того, что сны я вижу не часто и почти всегда забываю, едва открыв глаза. А если запоминаю, то, как правило, приписываю их происхождение чему-то съеденному вечером или книге, которую недавно прочитал. Да и чего-либо знакомого в них, по большей части, не встречается.

Однако на сей раз я столкнулся во сне с человеком, которого знал, но забыл, – хоть и не полностью, поскольку какие-то вспышки воспоминаний, из которых я, правда, не смог сложить ясную картинку, во сне присутствовали. И человек этот упомянул – до того окольно, что теперь и слов-то его не припомнить, – нечто позорящее меня, сильно позорящее, и я испугался, что он может знать больше, чем я забыл, хоть и не следовало бы. Все это здорово меня потрясло, пусть и не пробудило. Когда я проснулся в восемь, то помнил весь сон очень отчетливо, хоть и не смог связать его с какими-то именами, лицами или позором, который навлек на себя.

Помимо того, что я плохо запоминаю сны, я и верю-то в них и в их предположительное значение не так чтобы очень. Все, с кем я когда-либо разговаривал о снах, включая и, счастлив сообщить, миссис Миллер, относятся к ним в точности как я и выслушивать описания чужих сновидений не желают: каждый толкует свои как отражение чего-то неприятного, некоего отвратного намерения или мелочного, постыдного желания, загнанного в закуток подсознания, из которого оно впоследствии пытается выбраться и чем-нибудь да насолить.

Я же – поборник забвения. Забвения снов, бед, давних изъянов характера – моего и любого другого человека. На мой взгляд, если мы не умеем забывать сказанное и сделанное прежде, забывать и прощать, так нам и надеяться не на что.

Вот почему именно этот сон так меня растревожил. Он был о забвении, и в то же время в нем присутствовала отчетливая тема непрощения, она-то и поразила меня во сне, в котором я увидел себя посреди старого города, где мне было уютно, как казаку в Киеве, и где я ничего не хотел так сильно, как счастья – в настоящем и в будущем, – которое обновлялось бы само собой. Я предпочитал видеть во всем, что попадалось мне там на глаза, добрые знаки или просто не обращать на них никакого внимания. Дурных знаков вокруг нас и так хватает (почитайте «Нью-Йорк таймс»), зачем же выбирать какой-то один из них для внимательного рассмотрения? Я в моем сне даже подумать не мог, что мне есть о чем тревожиться, я был в нем человеком сильным, нетерпеливым – и даже властным. А если и тревожился о чем-то – в старом, замшелом бытийном смысле этого слова, – то для меня это и сейчас большая новость.

Конечно, в том, что Экс ушла от меня из-за писем Пегги Конновер, скрыта ирония ироний, потому что мы с Пегги и не позволили себе ни разу какого-либо неблагоразумия.

Я познакомился с ней в самолете, которым летел из Канзас-Сити в Миннеаполис, и за полдня, во время обеда и вечером, узнал об этой женщине все, что можно узнать за столь недолгое время. Привлекательной ее, тридцатидвухлетнюю, никто не назвал бы. Пухленькая, с большими белыми зубами, с лицом, очень похожим очертаниями на пирожок. Она бросила в Блэндинге, штат Огайо, торговавшего изоляционными материалами мужа и четверых детей, чтобы поселиться на севере Миннесоты у сестры и стать поэтессой. Пегги была добродушной, с появлявшимися на щеках, когда она улыбалась, ямочками; пока мы летели, она рассказывала мне о своей жизни – как поступила в университет Антиохия, как изучала историю, играла в хоккей на траве, участвовала в маршах мира, писала стихи. Рассказала о родителях, шведских, что ее всегда смущало, иммигрантах; о том, что ей временами снятся срывающиеся с обрыва огромные грузовики и она просыпается от ужаса; о сочинении стихов, которые она показала мужу, Вану, а потом услышала, как он насмехается над ними, хотя впоследствии муж сказал, что гордится ею. Рассказала, что была в колледже секс-бомбой, что за Вана, он из Майами, который в Огайо, вышла по любви, однако культурные уровни у них оказались разные, тогда-то это было неважно, а теперь приобрело значение, потому она его, наверное, и бросила.

Когда мы сошли с самолета, она спросила – мы стояли посреди зала ожидания, – где я остановлюсь, я ответил: в «Рамаде», и она сказала, что тоже может поселиться там, без проблем, и, возможно, мы пообедаем вместе, ей понравилось разговаривать со мной. И поскольку заняться мне было нечем, я согласился.

В следующие пять часов мы пообедали, воспользовавшись гостиничным шведским столом, потом пошли в мой номер выпить бутылку немецкого вина, которую Пегги везла сестре, и она снова принялась рассказывать о себе, а я слушал, время от времени вставляя замечания. Рассказала о своем разрыве с лютеранством, о своей философии воспитания детей, о сложившейся у нее теории абстрактного экспрессионизма, о глобальной деревне, о составленном ею учебном курсе по Великим Книгам, который она, может, и станет где-нибудь читать, если представится такой случай.

В пятнадцать минут двенадцатого она рассказывать перестала, взглянула на свои пухлые ручки и улыбнулась. «Фрэнк, – сказала она, – хочу сказать тебе, что все это время думала о том, чтобы переспать с тобой. Хотя на самом деле, по-моему, не стоит. – И покачала головой. – Я знаю, мы должны следовать диктату наших чувств, а меня очень тянет к тебе, но я думаю, это будет неправильно, а ты?»

Лицо ее казалось встревоженным, однако, когда она взглянула на меня, я увидел на губах Пегги широкую, полную надежды улыбку. Я же ощущал огромную, все понимающую ностальгию, поскольку мне по какой-то причине казалось, будто я в точности знаю, что она чувствует, одинокая, отдавшаяся на милость жизни, – то же самое, что чувствовал я, когда служил в морской пехоте и страдал от непонятного недуга, и позаботиться обо мне было некому, кроме неласковых медицинских сестер и врачей, и приходилось думать о смерти, а я не хотел. И все это внушило мне желание переспать с Пегги Конновер – сильное, я подобного давно не испытывал. Такое бывает, позвольте вам доложить, – тебя вдруг потянет к женщине, которая тебе и привлекательной-то не кажется, к женщине, которую ты никогда не пригласил бы пообедать, не стал бы «снимать» где-нибудь на коктейле, не удостоил бы второго взгляда, окажись ты с ней в одном лифте, – просто бывает, и все тут, вот так же случилось и с Пегги.

Но сказал я следующее: «Да, Пегги, не думаю, что это было бы правильно. Думаю, это навлекло бы на нас множество бед». Почему я так сказал и именно такими словами, не знаю, чувства мои вовсе не диктовали их.

Лицо Пегги озарилось радостью и, сдается мне, удивлением. (Наступил самый опасный миг таких рандеву. Едва вы говорите себе, что избавились от намерений сделать что-то неподобающее, как – хлоп! – падаете в объятия друг дружки. Впрочем, с нами этого не случилось.) Случилось другое – Пегги подошла к кровати, на которой я сидел, присела рядом, взяла мою ладонь, сжала ее, напечатлела на моей щеке влажный поцелуй и осталась сидеть, улыбаясь так, точно я – человек, каких больше нигде не сыскать. Она объяснила мне, до чего ей повезло встретить меня, а не мужчину «другого типа», – дело в том, что у нее нынче «чувственное» настроение и, пожалуй, она стала бы «легкой добычей». Мы поговорили немного о том, как она будет, наверное, чувствовать себя поутру, выпив сегодня столько вина, – скорее всего, нам обоим понадобится по целому ведру кофе. Потом Пегги сказала, что хотела бы, если я не против, отыскать и прочесть что-нибудь из моего и написать мне об этом. Я ответил, что мне эта мысль по душе. И тогда, словно повинуясь какому-то тайному сигналу, Пегги обогнула кровать, откинула покрывало, забралась под него и немедля начала похрапывать. Я проспал ту ночь бок о бок с ней, лежа одетым поверх покрывала и ни разу к Пегги не прикоснувшись. А утром улизнул, прежде чем она проснулась, отправился брать интервью у футбольного тренера и больше никогда ее не видел.

Примерно через месяц почта доставила мне пространное письмо – первое из нескольких писем Пегги Конновер, полных рассуждений о ее детях, юмористических замечаний по поводу ее достатков, веса, недомоганий, Вана, к которому она все же решила вернуться, планов на дальнейшую жизнь с ним; впрочем, говорилось в них и о моих статьях, которые она прочитала в журнале и теперь комментировала (некоторые ей понравились, но не все); в письмах выдерживался тон легкой болтовни, такой же, как в наших разговорах, и каждое завершалось словами: «Ну что же, Фрэнк, надеюсь, скоро увидимся. С любовью, Пег». Читал я их с удовольствием, а на одно-два даже ответил, поскольку мне было приятно, что хоть мы с ней и были не более чем друзьями, но вот смогли же такими и остаться и все у нас тип-топ. Приятным было и то, что где-то далеко кто-то думает обо мне, и вовсе не по дурной причине, и даже желает мне добра.

Разумеется, это и были те письма, которые Экс обнаружила в ящике моего письменного стола, где искала носок с серебряными долларами, боясь, что его похитили. Именно они привели Экс к выводу, что совместная наша жизнь распалась и продолжение ее невозможно (а я находил тогда столь же невозможным объяснить что-либо, потому что и многое другое было уже загублено). Экс, сдается мне, надумала, прочитав письма Пегги Конновер, что если я прячу в ящике стола (хоть я ничего, конечно, не прятал) эти непринужденные выражения чувств, похожие на обычную соседскую болтовню через забор, то, по всем вероятиям, получал и другие письма, полные такого же рода здравомысленного и беззаботного юмора (тут она была права). А ей наш дом, сколько его ни обыскивай, ничего похожего не сулит. И Экс пришла к заключению, что любовь для меня – не более чем предмет потребления, а поставщик его значения не имеет (не исключаю, что и тут она попала в точку), и это ей не понравилось. И вскоре решила, что не желает, да и не должна хотя бы на секунду оставаться женой такого, как я, – вот так все и произошло.

Поделиться с друзьями: