Сталин и писатели Книга вторая
Шрифт:
Можно себе представить, с какой язвительной усмешкой читал он разглагольствования своего старого друга Телешова о том, каким счастливым чувствовал себя, вернувшись на родину, Куприн.
Тут, впрочем, надо сказать, что Бунин почувствовал неискренность того государственного пафоса, которым были пронизаны доходившие до него письма Телешова:
Нынче письмо от Телешова, писал вечером 7-го сентября, очень взволнованный (искренне или притворно, не знаю) дневными торжествами и вечерними электрическими чудесами в Москве по случаю 800-летия в этот день. Пишет, между прочим, так: «Так все красиво, так изумительно прекрасно, что хочется написать тебе об этом, чтобы почувствовал ты хоть на минуту, что значит быть на родине. Как жаль, что ты не использовал тот срок, когда набрана была твоя большая книга, когда тебя так ждали здесь, когда ты мог бы быть и сыт по горло, и богат и в таком большом почете!»
Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы.
А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов.
Это писалось 15 сентября 1947 года, то есть уже после знаменитого 46-го года — постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой (отсюда и упоминание Жданова), когда вопрос о его возвращении «домой» даже уже и не стоял. Реально он не стоял и в 45-м. Но в 45-м советские власти в его возвращении еще были заинтересованы. Тогда они его еще заманивали:
…Наш посол говорил мне, что было бы хорошо как-то душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения, говорил о том, что Бунин живет не в безвоздушном пространстве и есть силы, которые действуют на него в обратном направлении.
Я с охотой взял на себя это неофициальное поручение попробовать повлиять на Бунина.
В этом «заманивании» принимал участие и Телешов. (И тут совершенно неважно, был он «агентом влияния» или искренне верил, что дома, на родине, Ивану Алексеевичу будет хорошо.)
Вспоминая о своих встречах с Иваном Алексеевичем и тогдашних его настроениях, Симонов выражает уверенность, что шанс «заманить» Бунина «домой» был не больно велик:
Он казался мне человеком другой эпохи и другого времени, человеком, которому, чтобы вернуться домой, надо необычайно много преодолеть в себе, — словом, человеком, которому будет у нас очень трудно… Это не значило, что он в принципе не мог в чем-то сочувствовать нам, своим советским соотечественникам, или не мог любить всех нас, в общем и целом, как русский народ. Но я был уверен, что при встрече с родиной конкретные представители этого русского народа оказались бы для него чем-то непривычным и раздражающим.
Так оно и было во время тех их парижских встреч. И не только Симонов для Бунина, но и Бунин для Симонова был фигурой «чем-то непривычной и раздражающей».
Симонов об этом умалчивает. Но кое-что об этом нам поведал в своих воспоминаниях о Бунине Георгий Адамович, бывший свидетелем самой первой встречи:
В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто «закусил удила», что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмысленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, отрывисто, по-военному: «не могу знать».
— Константин Михайлович, скажите, пожалуйста… вот был такой писатель, Бабель… кое-что я его читал, человек бесспорно талантливый… отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?
— Не могу знать.
— А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть болен?
— Не могу знать.
— Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, «Гамлета» перевернул наизнанку… А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?
— Не могу знать.
— Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову.
Симонов в этой сценке, я думаю, слегка окарикатурен. Но Бунин наверняка именно так и держался, поскольку и в это время был «еще ядовит».
И тем не менее шанс если и не «заманить» Бунина «домой», так хоть уговорить его взять советский паспорт, все-таки был. По убеждению Симонова, все эти планы и надежды рухнули из-за разразившегося как раз в те самые дни знаменитого постановления ЦК и последовавшего за ним доклада Жданова о Зощенко и Ахматовой.
Что говорить! Постановление это, конечно, свою роль тут сыграло. (Подробно об этом я расскажу в других главах этой книги: «Сталин и Зощенко» и «Сталин и Ахматова».) Но и до этого постановления никакими способами склонить Бунина к возвращению «домой» не удавалось. Не то что к возвращению насовсем, но даже к приезду в гости, ненадолго, хоть на две недели:
Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой.
Но Бунин не клюнул на это предложение. Даже «обратная виза» не внушила ему доверия: он знал, с кем имеет дело
Эту запись в своем дневнике Вера Николаевна Бунина сделала 27 мая 1946 года. А постановление о Зощенке и Ахматовой грянуло в августе. Значит, и до постановления, и безотносительно к нему возвращаться «домой» он не собирался.
И если не собирался даже в 45-м, после победы России в великой войне, после того, как армия надела погоны и появились другие признаки возвращения «Совдепии» в лоно традиционного российского национального существования, то как же можно всерьез полагать, что он готов был вернуться на пепелище разграбленного и разоренного родного дома в мае 41-го?
И все же…
Есть в той его открытке, которую он послал Телешову 8 мая 1941 года, некая странность.
Главная странность заключается в том, что до этого 20 лет он Телешову не писал. А тут вдруг взял и написал. С чего бы это?
Другая странность — в напоминании, что он «еще ядовит». Как я уже говорил, это был намек на то, что если бы ЕМУ вздумалось вернуться в СССР, он не захотел бы возвращаться так, как вернулся беспомощный, впавший «в младенчество» Куприн.
Если вопрос о возможности возвращения для него даже не стоял, к чему было упоминать об этом, словно бы оговаривая непременные условия этого возвращения?
Его открытка Телешову была написана и послана 8 мая 1941 года, а 16 мая он записывает в своем дневнике:
…Зуров слушает русское радио. Слушал начало и я. Какой-то «народный певец» живет в каком-то «чудном уголке» и поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей». Ехать в такую подлую, изолгавшуюся страну!
Нет, нет и нет! Ни за что! Ни при какой погоде в эту подлую, изолгавшуюся страну он не поедет!
Но даже эта судорога отвращения внятно говорит нам, что проклятый этот вопрос «Ехать? Не ехать?» перед ним стоял.
Так что нельзя исключать, что та туманная фраза из короткого текста его открытки Телешову все-таки намекала на возможность возвращения, условия которого он готов обсудить. В особенности, если живо представить себе тогдашнюю его жизнь в Грассе.
Была война, бегство из Парижа, конец целой эпохи. Мы жили в Ницце и считали дни, оставшиеся до отъезда в Америку. Успеем, или дверь мышеловки захлопнется навсегда?
Из Грасса приехал прощаться Иван Алексеевич, передавать поручения друзьям за океан. Мы условились о свидании заранее, и жена постаралась, устроила ему по тем временам «королевский» завтрак: была селедка, тощие бараньи котлетки (весь недельный мясной паек!), полученный из Португалии настоящий, а не «национальный» сыр, и даже кофе с сахаром… При виде всех этих богатств, расставленных на столе, Иван Алексеевич даже обомлел:
— Батюшки, совсем как мы с вами в Стокгольме ели! Сильно отощал в эту зиму 42 года Бунин. Стал он худой и лицом еще более походил на римского патриция. И когда выпили по рюмке аптекарского спирта, разбавленного водой, Иван Алексеевич грустно сказал:
— Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом… Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой, — деньги Нобелевской премии давно уже прожиты. Один вот приехал к нам погостить денька на два… Было это три года тому назад. С тех пор вот и живет, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря, некуда: еврей. Не могу же я его выставить?.. Холодно, невыносимо холодно. Если бы хотел писать, то и тогда не мог бы: от холода руки не движутся… А в общем, дорогой, вот что я вам скажу на прощание: мир погибает. Писать не для чего и не для кого. В прошлом году я еще мог писать, а теперь не имею больше сил. Холод, тоска смертная, суп из картошки и картошка из супа.
Потом разговор перешел на политические темы. Бунин рассказал, как 22 июня 1941 года, в день нападения Германии на Россию, арестовали в Грассе всех русских. Его не тронули. Спасли годы. Но полицейский комиссар все же явился на виллу с обыском. Комиссар знал Бунина давно, знал, что в смысле большевизма он вне подозрений и стыдно ему было тревожить старого писателя… А я вспомнил своего комиссара в Ницце. В старом городе жило всего несколько русских. Нас всех арестовали и посадили в каталажку, в каком-то средневековом подземелье…
Эту длинную выписку из воспоминаний бывшего бунинского секретаря я привел здесь потому, что из нее хоть отчасти видно, что жизнь Бунина в Грассе в то время, когда он послал свой крик о помощи А.Н. Толстому и Телешову, была страшна не только голодом и нищетой, но и тем — и даже прежде всего тем, — что была она смертельно опасна.
Ведь эта их жизнь была под немцами.
Едва только кончилась война, Бунин вновь сделал попытку возобновить связь с Телешовым, отправив ему такую открытку: