Сталин и писатели Книга вторая
Шрифт:
Тут я не могу не вспомнить историю, которую рассказал мне однажды известный наш кинорежиссер Александр Григорьевич Зархи.
Когда члены Политбюро смотрели, как это тогда было принято, только что сделанный им с Хейфицем фильм «Член правительства», произошла очень неприятная для создателей фильма, — мало сказать, неприятная, жуткая! — заминка.
Просмотр закончился, но никакого обсуждения не было. Никто из высокого начальства не вымолвил ни единого слова.
Режиссеры поехали домой и стали ждать.
День прошел. Второй. Третий… Ужас, охвативший соавторов, да и всю съемочную группу, не поддается описанию. Наконец, на четвертый или пятый день раздался звонок. Звонил Поскребышев.
Разговор был очень хороший, благожелательный. Он сказал, что картина понравилась. Никто из членов Политбюро не высказал никаких замечаний. Но лично у него, у Поскребышева, возникло одно легкое недоумение. Во всей картине — ни слова о товарище Сталине…
Александр Григорьевич понял намек с полуслова и тут же заверил звонившего, что досадная эта промашка немедленно будет исправлена.
Легко сказать — исправлена… Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.
Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.
По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому — лично! — адресовано это письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но — как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, на котором корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…» Ну, и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.
И он нашел выход из этого сложного положения.
Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке, в которой спит ее маленькая дочь, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:
— Доченька! «Виссарионыч» — одно «сы»? Или два «сы? Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:
— Два «сы».
Соавтору Александра Григорьевича — режиссеру Хейфицу — эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а, как сказал поэт, — весомо, грубо, зримо…
К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.
У вождя, как оказалось, был тонкий художественный вкус: изящная выдумка режиссера Александра Зархи полностью его удовлетворила.
А.Н. Толстой, как видно, не вполне доверял тонкому художественному вкусу Иосифа Виссарионовича. Во всяком случае, он решил, что каши маслом не испортишь, и поставил жирную и, по правде сказать, «маловысокохудожественную» точку над «и».
Но это было позже, уже в 40-е. А ситуация, на которой остановил наше внимание автор только что процитированной мною последней, самой новой биографии А.Н. Толстого, относится к середине 30-х. Точнее — к началу рокового 1937-го.
Упомянув, что страшную свою ошибку Алексей Николаевич давно уже поспешил исправить и теперь уже вся Россия знала, «чьи это усы», он продолжает:
Но разве это было достаточным и неужели всерьез можно было думать, что у большевиков короткая память? И могли ли понравиться Сталину такие политические кульбиты и механические замены? Иосиф честность и прямоту любил — как у Булгакова в «Днях Турбиных», а тут получалось чистой воды двурушничество…
Реплика эта (насчет того, что «Иосиф» любил честность и прямоту и терпеть не мог двурушничества) по меньше мере наивна. На честность и прямоту Иосифу Виссарионовичу было в высшей степени наплевать. А двурушников он как раз привечал. Приблизил к себе Вышинского, который не только был в прошлом меньшевиком, но даже, говорят, в июле 17-го подписал какое-то распоряжение об аресте Ленина. На ключевые должности в «Правде» посадил бывшего сиониста Д. Заславского и бывшего сменовеховца И. Лежнева. (Лежневу даже сам дал рекомендацию в партию.)
Такие люди были в его глазах гораздо надежнее «твердокаменных» большевиков. Те ведь были идейные, а ему были нужны не «честные и прямые», а — «лично преданные». Хорошо даже — если повязанные какими-то прошлыми своими грехами, а еще лучше — преступлениями.
Но это — так, к слову.
А общий ход рассуждений последнего биографа А.Н. Толстого представляется мне не только резонным, но даже, я бы сказал, безошибочным.
Неслучайно, по воспоминаниям современников, Толстого пробирал холодный пот, когда в середине тридцатых он перечитывал вторую часть своей трилогии, из-за которой было сломано столько копий в спорах с главным редактором «Нового мира» Вячеславом Полонским. Сколько всякой крамолы Полонский углядел в романе, а мимо этого, самого главного, прошел. Но Полонский лежал в могиле, а Толстому надо было жить дальше.
«Однажды я застал его в кабинете за чтением, — вспоминал Лев Коган. — Мне показалось, что он как-то сразу постарел лет на десять. Лицо было одутловатое, пожелтевшее, глаза потускневшие, губы надуты, как у обиженного ребенка.
— Вот! — горько пожаловался он. — Сижу, читаю и думаю, какой осел мог написать эту книгу.
Книга оказалась «1918 годом».
Было бы наивностью считать, что Толстой так сильно переживал из-за того, что какие-то страницы показались ему неудачными с точки зрения стиля. Из-за этого враз не стареют, и уж тем более не стал бы убиваться из-за таких пустяков Толстой. Граф постарел, потому что ему стало страшно.
Рассказывая, как и почему он вдруг решил отложить писание третьей книги «Хождения по мукам» и начал писать повесть, хоть и связанную тематически с его большой трилогией, но прямо в нее не входящую, Алексей Николаевич объяснял это так:
Начал я вторую книгу в 1927 году и кончил ее через полтора года. И лишь гораздо позже я понял, что в описание событий вкралась одна историческая ошибка. Печатные материалы, которыми я пользовался, умалчивали о борьбе за Царицын, настолько умалчивали, что при изучении истории 18-го года значение Царицына от меня ускользнуло. Только впоследствии, через несколько лет, я начал видеть и понимать основную и главную роль в борьбе 1918—1919 гг., в борьбе революции с контрреволюцией — капитальную роль обороны Царицына.
Что было делать? Роман был уже написан и напечатан. Вставить в него главы о Царицыне не представлялось возможным. Нужно было все написать заново. Но без повести о Царицыне, об обороне Царицына невозможно было продолжать дальнейшего течения трилогии. Поэтому мне пришлось прибегнуть к особой форме — написать параллельно с «Восемнадцатым годом» повесть под названием «Хлеб», описывающую поход ворошиловской армии и оборону Царицына Сталиным. В связи с этим работу над третьим томом «Хмурое утро» я начал лишь в 1939 году.
На самом деле все было так — да не так.
Ошибку свою он, может быть, увидел и сам. (В середине тридцатых уже трудно было ее не увидеть). А вот выход из ситуации, в которую он сам себя загнал, ему подсказали.
В трилогию сталинская тема (в том объеме, в каком надо было ее туда ввести) «не влезала». Этому насильственному вторжению в нее чужеродного основному замыслу материала сопротивлялись («бастовали») ее герои: Даша, Катя, Телегин, Рощин…
Я редко видел его столь раздраженным. Это было, помнится, летом 1934 года.
— Надо посоветоваться с Горьким. Если Горький не поможет, конец мне, — решил он и помчался в Москву…
Вернулся Толстой через некоторое время освеженным, помолодевшим и очень оживленным… Он с увлечением рассказывал о встречах и беседах с Горьким. Услышав о «забастовках» героев, Горький усмехнулся и сказал:
— Знакомо… Бывает… Потерпи…
Такие «забастовки» героев — дело знакомое каждому писателю. Вспомним пушкинскую Татьяну, которая «удрала» штуку и, против воли автора, вышла за генерала. Вспомним Вронского, который вдруг, неожиданно для Льва Николаевича, «стал стреляться».
Но тут был совсем другой случай. И усмехнулся Горький, быть может, вспомнив, как, не сладив с заданием написать книгу (или хоть очерк) о Сталине, вышел однажды из своего кабинета довольный, словно камень упал с его души, и на вопрос: «Что? Получается, наконец?» — ответил: «Все сжег!»