Старослободские повести
Шрифт:
И Варвара оставила. Ни в район больше ни разу не ездила, ни похлопотать никого не просила. Да и что хлопотать! Счастье с несчастьем повстречаются — ничего не останется. Положилась на судьбу: будь что будет. А так... то нечего ей, конечно, надеяться, что может еще вернуться Мишка. Это дерева такого нет, на которое не садилась бы птица, а мимо скольких людей счастье проходит. О них, о детях, только и надо думать теперь. Чтоб и росли не хуже, чем у людей, и чтоб сами людьми выросли. А о себе...
Андрея из председателя понизили в бригадиры, и теперь каждое утро он останавливался перед ее хатой, а то и заходил — посылал на работу. Бесстыжие глаза у человека: заходит как ни в чем не бывало. Не случись с ней такого, наверное, и всю жизнь не знала бы, на что способен этот рыжий хорек. Не раз спокойно уже думала она об Андрее: что ж выгадал он, по какой-такой корысти донес он на Мишку? Может, и правду высказала она ему тогда в сердцах: выстрелил сам себе в руку, а потом и боялся за свою шкуру, на чужой беде выкручивался? А если честно вернулся с войны — то тогда какая корысть клеветать? Все, кто знал Мишку, не поверили этому. И что ж заслужил Андрей? Каждый человек в деревне при случае колет ему глаза Мишкой и Варварой.
Она и сама не понимала, что нет у нее к Андрею такой злой ненависти. Просто противно было видеть его конопатую рожу, слушать его голос. И она попросила нового председателя, чтоб он поставил ее дояркой: тогда Андрей не будет каждое утро окликать ее.
VIII
...Да, война как топором перерубила жизнь, думалось не раз Варваре, — как межой разделила война всю ее жизнь на две половины.
А она, Варвара? Ведь она всю жизнь одна и та же. А вот оглядывается назад — и думается: нет, девка, и сама переменилась ты: что-то сохранилось в тебе от той счастливой Варьки-Варюхи, а что-то ушло-утекло — и никогда не будет этому возврата.
Да что сама?.. Взять хотя бы вот эту ее хату, где она выросла, где прожила восемь лет счастливой женой, где в тяжкое время выплакала все глаза и глушила в подушке безутешные бабьи рыданья... где вырастила и выходила четверых детей и где теперь, больная, она ждала своего часа: эта ее хата (хоть и горела она в войну, в пожар, да, слава богу, не сгорела тогда: крыша сгорела, а потолок, густо смазанный сверху глиной, сам уцелел и сруб спас) — всегда она одна и та же, но видится она ей там, за той межой, совсем-совсем другой, будто та довоенная жизнь (мать, отец, Мишка — все живы, всегда у них мир и лад, и она, Варвара — счастливая жена и мать... «Господи! Куда ж это делось все! Зачем ушло-уплыло?..») — будто та их прежняя жизнь проходила в каких-то других стенах, под какой-то другой крышей. Там, за межой, она, Варвара, жила той жизнью, какой жили ее мать и отец. Ей: и маленькой девчонке, и невесте, и молодой жене, и матери трех дочерей, и когда она носила под сердцем Колюшку — тогда ей никогда не думалось-не гадалось, что жизнь может быть какой-то другой. Они с Мишкой стали жить той же жизнью, какой жили их отцы и матери, в той жизни отцов и матерей, как казалось им, молодым, все было понятно и просто, она ясно виделась на все годы вперед. Это потом, потом узнала она, что не все просто в жизни, не все понятно, что это еще попробуй сумей прожить так, как жили твои отец и мать, — и что сумей еще угадать, а какая же доля выпадет твоим детям, что ждет их в нынешней жизни...
...Кончилась война, прошел год, прошло пять, и десять — а о Мишке ни слуху, ни духу. Никто больше не тронул ее из-за него, никто никак не побеспокоил. И она, сама, и дети постепенно свыклись с мыслью, что все кончено с их отцом: пропал без вести — и никогда они не узнают, что стало с ним, и если погиб, то в какой земле зарыты его косточки.
И утихла ее тоска, опустилась куда-то в глубину души, залегла там плотным пластом, как лежит под пахотным слоем плотный пласт материка.
А вместе с этим кончился и ее бабий век. То все еще ждала — надеялась, что вдруг обернется и к ней светлым солнцем судьба, вдруг вернется и она в те счастливые времена, и — кто знает! — может, родит на радость Мишке и себе еще одного сына. А теперь знала: все кончилось — и больше уже не думала об этом, глушила в себе нечастые бабьи желания. Да и не до себя было. Сама-пята, без мужика в доме: каждый день от зари до зари надо крутиться, чтоб и на стол было что подать, и чтоб детям и самой было во что одеться-обуться.
День ее начинался в четыре утра. Все равно: зимой или летом, теперь, когда она работала дояркой, или раньше, когда, как и большинство баб, ходила на работу по наряду. В четыре часа утра загорается свет у справной деревенской бабы, какая б ни была у нее семья: на десять ртов или на два. И хотелось бы в другой раз полежать еще чуток, а некогда, да и перед собой совестно: другие бабы, небось, уже печки затапливают, а ты барыней будешь лежать. И встает баба со вторыми петухами, ополоснет водой над лоханкой лицо — и уже довольна собой: до свету вон сколько делов можно сделать!
Покойная Прасковья, бывало, скажет Варьке-Варюхе: «У всякой пташки — свои замашки. Вот и ты, дочка, к порядку себя приучай. Встала с постели — собой сразу и займись, приведи себя в порядок, чтоб хавроньей не ходить. А потом уже и за дела можно браться». Сама Прасковья аккуратно себя держала и ее, Варвару, слава богу, сызмальства приучила к этому. Хоть девкой была, хоть и теперь. Поднимется — и сразу на весь день кровать свою уберет. Тоже мать говорила: «Девку и по кровати видать: какая постель — такая и хозяйка будет». Уберет она постель — и собой займется. В другой раз даже перед зеркалом постоит, посмотрит на себя. Не той, конечно, стала за войну Варвара, не той. Хоть и годов-то всего еще и сорока не было, самая бабья пора, а видит — постарела. Волосы еще густые, длинные, хоть косу заплетай, а поседели, особенно у висков. Один раз нашло что-то на нее — заплела она косу, так дочери давай просить ее: «Ой, мам, ходи так!» А она только грустно посмеялась на них и тут же расплела ее, завязала волосы в тугой узел и покрылась черным платком. По праздникам белый платок покрывала, а в будни всегда в темном ходила: незачем молодиться. Правда, после, когда и на самом деле постарела и окончательно отошел ее бабий век, она все больше покрывала белый платок, — а тогда, после войны, всегда в черном ходила, на монашку похожа была. Постоит перед зеркалом, сама себе в темные глаза посмотрит, разгладит морщины — да и отойдет от зеркала. Поддернет гирьку часов, иногда вспомнит при этом, как они с Мишкой ездили расписываться в сельсовет, а потом в сельпо заехали и он купил тогда махровую шаль ей и эти вот часы... Вспомнит мужа — и переведет взгляд на его портрет. На нем Мишка совсем молодой, такой бравый, чуб из-под кепки выглядывает; костюм на нем серый, в полоску, и рубашка в тонкую полоску, а галстук был красный, с большим узлом. Портрет этот нарисованный: сразу после оккупации, когда в деревне наша часть отдыхала, один из солдат-постояльцев простым карандашом с карточки его нарисовал... Дети спят еще, а она постоит перед портретом, подумает о своем — да и займется делом: картошки начистит, печку затопит, то да се... и забудется, и уже весь день голова заботами занята.
Ить это скучен день до вечера, кому делать нечего. А в хозяйстве, хоть бы и в колхоз не ходила, все равно работы на весь день по горло. Дочерей хоть и не баловала, а все одно жалко чуть свет поднимать — вот утром и управлялась одна. Там куры в закутке расквохтались, сгрудились у двери и ждут, когда она их выпустит и месива даст. Там поросенок визг начинает поднимать — тоже надо месива вынести, а то всю душу изведет. И она идет во двор, выпускает кур, проверяет, все ли в порядке по хозяйству. Проверит все — и постоит еще чуток, осмотрится: какая погода будет, что там день обещает. Растут по углам двора четыре тополя, серебром блестит их листва в утреннем свете, гомонят в ветках птицы — и засмотрится она на эти тополя, посаженные отцом, когда ей года три или четыре было, по свету и трепету их листвы еще раз прикинет погоду. Привычка. Может, ничего и не связано у нее в этот день с дождем или солнцем — а такая уж привычка крестьянская. Старые люди — так те, бывало, весь год помнили, на какой зимний праздник какой снег и какие облака были и, стало быть, что за погода в определенные летние дни будет. Теперь, конечно, редкий человек в деревне знает и помнит все эти приметы — да и на что они людям: это раньше каждый был хлеборобом, каждый на себя полагался, а теперь отошел народ от земли, отвык... Затопит печку — корову доить идет. Летом, когда погода, корову в сарае не держит, у плетня привязывает. Поговорит вслух с коровой, в другой раз отругает, когда та выходится, что вымени не отмоешь, быстро подоит — и теперь идет старших дочерей будить; самой на базу пора — колхозных доить.
И так изо дня в день, из года в год.
На детей ей было б грех обижаться. Росли послушными, работы не боялись, палку какую, клок сена — все ко двору несли.
...А что поуехали дочери одна за другой — так ей винить их за это нельзя было: такая жизнь сложилась. И у кого они тут задержались, дети? И кто из матерей и отцов захотел, чтоб их сын оставался волам хвосты крутить, а дочь — с весны до зимы на бураке пропадать, и все за сто граммов на трудодень? Вот и ее дочери одна за другой поуехали, замуж повыходили. Тоже не сразу медом жизнь и у них была, мало ли она им посылок поотправила... Конечно, разве не хотелось бы ей, чтоб они жили все рядом, чтоб каждому можно было и словом и делом в любое время помочь, чтоб тех же внучат и внучек не только раз в год на коленях подержать!.. Она и говорит: переменилась жизнь. То, как жили они до войны, когда у них, у молодых, и думок не было разбегаться из деревни кто куда, — та жизнь ушла-уплыла, и ей возврата нет. И все заметно уплывает: и былые порядки, и обычаи, и праздники, и песни... А нового в их деревнях не шибко прибавило. Да и от кого оно прибудет, когда каждый чуть-чуть смышленый сразу же после семилетки старается уехать.
И ее Колюшка тоже после седьмого класса хотел уехать. Тут в школе Колюшка хорошо учился, и она сама хотела, чтоб он поступил в городе в какую-нибудь школу. Дочери в свое время и разговора об учебе не вели: не было у матери мочи содержать их, ну а последнего сына она сумела б обеспечить, да и в колхозе стали кое-что платить.
А у сына, оказалось, своя думка была: стать летчиком. В спецшколу решил поступить. Она не раз видела в городе ребят из этой школы: в красивой летчицкой форме, подтянутые.
Подал сын документы в. эту школу... да сорвалось у него.
Невеселым вернулся тогда из города ее Колюшка. Зашел в хату и молча лег на кровать. Мишка тоже, бывало, так: случится что на работе — придет, ляжет и молчит. И не любил, когда она его начинала расспрашивать. Покурит, отойдет и тогда сам выложит, что там у него стряслось. Так и Колюшка. Полежал, потом разделся до пояса и попросил полить ему. Он умывался, а она смотрела на него и думала: неладно, видать, вышло у тебя там, если молчишь.