Старослободские повести
Шрифт:
«Мам! Мама!..»
...Ласкалась о крест сухая ветка полыни, ветер пробегал по складкам рубахи, шевелил мягкие волосы. Мальчишка уже не плакал, он просто лежал, уткнувшись лицом в жесткую влажную траву. А когда решил, что пора уходить, встал, вытер ладонью лицо, забросил за спину сумку и с облегченной душой пошел домой...
Мчатся и мчатся низкие серые облака, налетает ветер, и по зеленям из края в край поля проносятся светлые волны — словно чистое серебро стелется по зеленому бархату.
Сыплет мелкий дождь. По черному дубу креста сбегает прозрачная вода и впитывается в землю.
...Незабытые слезы. Прекрасная боль бытия, возвращенная ее вечно живым чистым истокам...
Там, над нашей деревней, теперь такая же черная осенняя ночь; наверное, такой же неистовый ветер свистит над пустыми полями.
Черная ночь и холодный осенний ветер.
Кто же придет к тебе;сейчас туда? Кто постоит у твоего вечного изголовья? Кто скажет тебе слова признания, слова благодарности, слова великой любви к тебе?
Я за тысячи верст от тебя — жизни надо было сделать так, что я так далеко от тебя; но я всегда там, на той земле, где прожила ты свою трудную жизнь, на тех дорогах, по которым ходила ты, под теми звездами, на которые ты любила смотреть и что вечно будут светить тебе над твоим вечным покоем; я с тобой в эту темную осеннюю ночь, я стою у твоего изголовья; тебе — мое признание, моя благодарность, моя сыновья любовь; я не плачу — тебе не нужны мои слезы, и я тих и покоен; я стою у твоего изголовья, слушаю шум осеннего ветра — и его голос звучит для меня твоей колыбельной песней; и я надолго закрываю глаза, слушаю и слушаю твою песню — и мне хорошо, мне грустно и светло, как грустно и светло наше бытие на земле; голос вечной любви, что звучит в твоей песне, — он не умолк вместе с тобой: он в песнях ветра, в шуме тополей, в болях и радости моей жизни...
IV
«...Наши дела очень часто вырастают из детства, как вырастают из земли и тянутся вверх былинки», — прочитал я у Пришвина... и вспомнил одно очень давнишнее, незначительное, совсем маленькое, о чем — и это я знаю точно — никогда в моей жизни не вспоминал.
Да и теперь я не сразу вспомнил. Когда вечером в хате сестры прочитал эти слова Пришвина, что-то во мне вроде как попросилось, чтоб я вспомнил, но я так и не понял — что. А утром пошел в наш деревенский магазин, шел травянистым выгоном, чтоб не месить на раскисшей улице грязь, и вот, когда на подходе к нашей усадьбе проходил я тем местом на выгоне, где до войны стояли школа и клуб, а теперь на их месте растет бурьян, я вдруг вспомнил...
И усмехнулся сам себе, и удивился: надо же, что и такую мелочь столько лет хранит память! И все-таки я постоял тут, на выгоне, меж двух островков бурьяна на месте клуба и школы, сгоревших в войну, припомнил получше тот день предвоенного лета, когда меня, кажется, единственный раз отправили в детский сад, ...и подумал: как сказать, а может, оно так и есть — и мои нынешние дела, по крайней мере часть их, и проклюнулись в тот день?!
...А была обыкновенная полулитровая бутылка синего стекла. Маруся ополоснула ее в белом оцинкованном ведре, подержала за донышко, пока не стекла вода, поставила на стол, вставила в горлышко белую жестяную воронку и стала наливать в нее молоко из глиняного коричневого кувшина, дочерна обгоревшего снаружи, потому что в нем часто топили молоко в печке, а внутри блестевшего глазурью.
— Молоко отдашь няне, тете Нине, — напутствовала сестра: — За обедом съешь с кашей. Ты же знаешь тетю Нину?
— Знаю, — мотнул я головой, а сам все смотрел на бутылку: по мере того, как поднималось в ней молоко, она из синей становилась зеленоватой.
Еще бы мне не знать тетю Нину! Каждый день я вижу ее около клуба, и тетя Нина обязательно скажет мне какие-нибудь хорошие слова. Она дочь тетки Лисы, что давала мне бублик, когда умерла наша мать.
— Бутылку домой принеси!
Я кивнул сестре, обеими руками прижал к животу холодную бутылку, вышел из хаты на солнечную улицу и потопал к клубу.
Большой новый клуб стоит на выгоне, почти напротив нашей хаты, с улицы до него камнем можно докинуть. В клубе очень большие окна, каких нет ни в одной хате, и они так высоко, что от земли я достаю только до нижнего края рамы. А с подгорья окна еще выше, там я едва дотягиваюсь до верхнего края завалинки: отец говорит — фундамента.
Подальше стоит школа, она меньше клуба, но больше, чем наши хаты. Около крыльца есть железная скобка, чтоб очищать грязь с обуви, а в углах дощатого коридора всегда можно поймать длинноногого паука — «косиножку»: оторвешь у паука длинную черную ножку, положишь на ладонь — верхняя часть ноги лежит неподвижно, а нижняя машет в одну сторону, будто косит.
Ниже клуба, над самым логом, стоит кухня. Ее сплели из орешника, обмазали глиной, а внутри сложили маленькую печку. На этой печке тетя Нина варит кашу для детсадовских.
За логом — за горскими огородами и за Кукушным, куда сестры ходят за орехами, — горское поле. Отсюда оно совсем белое. Там сейчас жатва. Сразу же за кустами мужики косят рожь. Их много, они идут друг за другом, высоко взмахивают крюками, и мне даже через лог с нашего выгона видно, как поблескивают на солнце косы. Подальше работают бабы, вяжут рожь. У каждой бабы, я знаю, привязана к спине связка перевясел. Бабы граблями соскребают скошенную рожь в сноп, окручивают его перевяслом и идут дальше. Сзади по всему полю лежат связанные снопы. А еще дальше и аж до самого неба поле уставлено крестцами. Там идет скирдовка. Снопы из крестцов навивают на повозки, и маленькие отсюда лошади везут возы к начатой скирде, на ней стоят маленькие черные мужики. А дальше уже небо с целыми городами облаков, они нагромоздились друг на друга, эти облака, и где-то за ними Курск, потому что Курск дальше горского поля, а за полем уже небо.
Из Курска отец привозил халву.
Я смело прошел по косой дорожке высокую глухую крапиву, где всегда может укусить пчела, а то и шмель, — а перед клубом оробел. Там, в клубе, бегали и кричали детсадовские, голоса и топот ног по дощатому полу прямо на меня вылетали из открытой двери, и надо было сначала набраться храбрости, а уж потом и входить туда — одному, да еще с бутылкой.
В клубе я бывал не раз, но всегда или с сестрами, или с отцом. Когда «п р и е з ж а л о к и н о», отец брал меня с собой. С ним я входил смело и ни капельки не боялся, когда кто-нибудь из мужиков подхватывал меня руками и ставил прямо на стол, чтобы я «рассказывал» стихи. Рассказывал я звонко, на весь клуб, где было сто, а может, и больше человек, мне хлопали и говорили, что я молодец. А когда начиналось кино, отец усаживал меня к себе на колени. По белой материи, что висела на стене, ходили и разговаривали люди, и я смеялся, потому что это и вправду смешно, когда люди делают вид, что говорят, а на самом деле ничего не слышно. Что они говорили — писалось внизу под картинками и кто-нибудь читал, что там написано.
Я стоял перед клубом и оглядывался по сторонам. К школе подъехала подвода, нагруженная пнями. Дядя Алимент (вообще-то он дядя Ваня, но все почему-то зовут его Алиментам) дал лошади охапку зеленой травы и стал складывать на землю выкопанные с корнями старые сухие пни: после он будет колоть их на дрова. Я знаю дядю Алимента, и он меня знает, он добрый с маленькими, никогда не гонит нас от себя. Это, конечно, потому, что он работает в школе, а учительница Наталья Тимофеевна — самая добрая, это я знаю, потому что часто бывает у нас и мои сестры ходят к ней, даже когда не бывает уроков. Наталья Тимофеевна живет в школе, у нее там есть комната. Зимой, когда в школе «д е л а л и» елку, Маруся и Люба брали меня с собой: они с Натальей Тимофеевной вешали на елку игрушки, а в углу стояли картонные коробки с конфетами, пряниками и бубликами. Наталья Тимофеевна дала мне и конфет, и пряников. Я взял все, что она мне дала, а сказать спасибо было стыдно, — и Люба отругала меня, а Наталья Тимофеевна гладила меня по голове и ласково говорила: «Ничего. Подрастет — научится». Мне хотелось сказать ей, что я умею говорить спасибо, но опять постеснялся. У Натальи Тимофеевны круглое лицо и черные глаза, а говорит она всегда тихо и густо; как-то я сказал Марусе, что голос учительницы похож на ее черную плюшевую доху, а сестра рассказала это Наталье Тимофеевне — и та очень смеялась.
Из клуба вышла няня, тетя Нина. Она очень высокая и плоская, у нее длинный белый нос, а глаза красные. У них, у Лисыных, у всех глаза красные, болят они у них отчего-то. На тете Нине белый платок и фартук.
— Ты, что ли, Женькь? — громко спрашивает тетя Нина и идет ко мне, и хотя мне отчего-то стыдно смотреть в ее глаза с красными веками и я потупляю голову, мне сразу становится хорошо: теперь бояться нечего. Няня забрала бутылку и повела меня в клуб.
Вечерами клуб бывал уставлен длинными деревянными лавками, теперь лавки стояли только вдоль стен да с двух сторон длинного деревянного стола с ножками крест-накрест. Стол был пуст, вокруг него играли в догонялки девчонки и мальчишки. Я их почти всех знал. Тетя Нина подтолкнула меня к ним. Бутылку мою она поставила на подоконник, там их — и белых, и зеленых, и коричневых — было много, и по ним ползали осы.