Старослободские повести
Шрифт:
— Не писал я, Маруся...
Больше всего я боюсь, что она не поверит мне. Но она верит, я вижу, что верит.
— Я знаю, это не ты, — говорит мне Маруся, — я теперь все знаю... Я знаю, кто это написал. Но что я им сделала, что?..
Если б я вправду уже умел писать письма! Я бы написал отцу, какая хорошая у нас Маруся, как мне хорошо с нею, как ей приходится трудно и как она плачет сейчас... Я тоже теперь знаю, кто написал ему письмо за меня, и я б все рассказал ему про них, потому что хоть я и маленький, а все знаю и все понимаю... Но когда вернется отец, я ему все расскажу, все до капельки...
— Ну, молодец, молодец! — говорит мне моя первая учительница, а я смотрю на нее и думаю: «Вот взять и спросить у тебя: а что, можно было бы прожить без т о г о? Обидишься? Скажешь, что ничего такого не было? А может, и не помнишь уже? Трудно поверить, но, может, и не помнишь. Только я-то все помню...»
Нет, не злопамятство это.
Просто помню и теперь благословляю те наши слезы — слезы великого пробуждения в душе мальчишки ненависти к злу.
Только ничего этого не сказал я своей первой учительнице.
VIII
В конце августа сорок пятого года вернулся с войны отец.
Был жаркий полдень. Я рвал орехи в дальних засеках, за Большой Дорогой. Орешник тут невысокий, на верхних ветках орехов мало, да и те больше молоньёвые или червивые, но если поискать на самых нижних ветках, по поземушкам, то найдешь настоящие орехи: кожура граней прозрачно-желтая, будто восковая, а сами орехи коричневые, с белыми жупками, в них так и угадываются твердые ядрышки. Я поднимал одну ветку за другой, обирал попадавшиеся грани, тут же выкатывал из них орехи и ссыпал за пазуху. Над поясным ремнем, туго стягивающим заправленную в штаны рубаху, уже заметно приспускался окольцевавший меня валик из твердых тяжелых орешков, так приятно щекотавших голое тело и еще приятнее четко постукивающих, когда я время от времени ударял по этому валику снизу рукой. Я был горд, что нарвал много, что специально пошел за орехами один, чтобы побольше заготовить их к приезду отца. Мы с Марусей не знали, когда он приедет, но знали, что скоро, и что я мог приготовить ему лучше орехов? Я добросовестно ползал под кустами и обирал грани, а чтобы не щелкать орехи, потому что тогда ничего не нарвешь, пел частушки. Пел я, помнится, нехорошие частушки, потому что когда с Большой Дороги меня окликнули бабы, шедшие с обеда на работу в поле, я замолчал, притаился и решил не отзываться. Но они не уходили:
— Жень, Женькя! Не бойся, дурак, иди суды. Беги скорей домой — отец ваш с войны пришел. Он в Троице щас. Маруськя поедить за ним, а ты тут пропадаешь...
Таким не обманывают! Я выбрался на дорогу и побежал домой.
И тут я вспомнил о Чувилихе — о бабке Луше, что живет через хату от нас. На днях мы с Федькой забрались на ее дулинку, и Чувилиха узнала. Бабка пошла домой к Сережиным, побранилась с матерью Федьки, теткой Нюрой, но не перекричала Федькину мать и, злая до невозможности, добралась до нас с Марусей, хотя сестра, конечно, ничего не знала о моих похождениях по садам. Я, как только увидел бабку, выскочил в окно и спрятался в лопухи, как лес разросшиеся вокруг нашей хаты, а Чувилиха отчитывала Марусю и поклялась, ведьма, святым крестом, что как только вернется отец, она все расскажет ему.
— Я его сустрену на улице! Сустрену — и при всем народе расскажу про ваши проделки, чтоб вас антонов огонь сжег!., чтоб вы подавились ими!... чтоб вас поносом пронесло от моих дуль!..
Я уже не бежал, а тихо шел по огороду и представлял, как придет к нам нынче Чувилиха: вся в черном, маленькая, быстрая, с палкой в руке, — как она зыркнет на меня огненными глазенками и начнет все-все докладывать обо мне отцу. Так и стояло передо мной лицо бабки: две острые скулы с нежной розовой кожей и красными кровяными сосудиками, выпяченный подбородок, сизый нос, свирепые глазенки и кричащий щербатый рот. Откуда-то я знал, что отец мой и Чувилиха не любят друг друга, что до войны они не раз бранились, что он знает за бабкой какие-то страшные грехи, но разве это облегчало дело, если бабка при всем народе будет рассказывать ему обо мне. Первый раз за все время я проклинал свою дружбу с Федькой, с кем мы были «сапог к сапогу» и к кому я приходил — в огромную семью тети Нюры и дяди Сережи, — как к себе домой, и меня принимали там как родного. Теперь я считал, что во всех моих грехах виноват только этот Федька Сережин, и уж лучше было бы дружить мне с одним Федькой Восичкиным, к кому я бегал за задачником, или со своим двоюродным братом Колькой... Подходя к саду, я с ненавистью посмотрел на бабкину дулю: стоит за плетнем как ни в чем не бывало, и желтых дуль на ней полно — сколько мы их там сорвали! — и дал себе слово: если Луша нынче расскажет все отцу, спилю ночью дулинку! В глубине души я, конечно, знал, что никогда не хватит у меня духу на это, что я только сейчас такой, но тем не менее раз десять повторил свою клятву. А когда пришел домой и бог весть по какому движению посмотрел на себя в зеркало — может, хотел проверить решимость в своих глазах? — и увидел заросшего оборвыша с расплюснутым носом, с виноватыми серыми глазами, в которых не было и признака какой-нибудь там твердости или решимости, — пришлось признаться, что дулинку я никогда не спилю и вообще никогда не сумею отомстить любому моему обидчику. Я посмотрел на свои руки, ноги: с тех и других с весны не сходили цыпки... и решил окончательно, что в таком виде я не поеду встречать отца.
Я высыпал на лежанку орехи, ткнулся на Марусину кровать лицом в подушку и попробовал разжалобить самого себя. В голове плелся предстоящий разговор с Марусей: она расспрашивает, что со мной, уговаривает ехать с ней в Троицу встречать отца, а я — хоть и знаю, что побегу следом за нею, — отказываюсь: то ли потому, что я недостойный сын, то ли — что такой вот я одинокий, заброшенный и мне уже теперь все равно...
Маруся ветром влетела в хату.
— Где ты был? Тебя ищут ребята по всей деревне. А я бегала в колхоз за лошадью. Харитон, гадина рыжий, не дал лошадь, а дал вола, Телушку, перед людьми стыдно. Дождались мы, братик! Давай собираться.
Маруся надела выходную черную юбку, белую кофточку. Я смотрел, как расчесывает сестра перед зеркалом длинные темные волосы, немножко волнистые и с рыжинками на изгибах, потому что она их подпалила, когда завивала недавно на раскаленных вязальных спицах, видел в зеркале ее счастливые блестящие глаза и завидовал: какая она красивая, и нет у нее никаких грехов. А она прихорашивалась и рассказывала мне, что до Отрешкова отец доехал с троицкими мужиками, они тоже с войны вернулись, приехал с ними на подводе в Троицу и теперь гуляет у кого-то там, а из Троицы вот прибежали и сказали ей, чтоб мы приехали за отцом, потому что он не дойдет. И пока сестра все это говорила, я уже забыл о своем недавнем настроении и смотрел в окно на подводу, что пригнала Маруся: в одинарную повозку был впряжен безрогий красный вол, за свою безрогость и названный Телушкой.
— Боже, какой ты у меня зачуханный! — всплеснула руками Маруся и засмеялась. Только она одна умеет так смеяться надо мной: ласково, безобидно. — Ну как я тебя такого отцу покажу! Иди, дай хоть умою.
Отца мы увидели сразу: он сидел напротив двери, на лавке. За столом, заставленным выпивкой и закуской, сидело человек пятнадцать мужиков и баб — двое из мужиков были в военном, как и отец. На отце была новая комсоставская гимнастерка, черные погоны с желтыми лычками, над карманом гимнастерки на шелковой красной ленте красовался орден; чуть позже, к немалой моей обиде, я узнал, что у отца моего нет ни одного ордена, что на груди у него значок «Отличный дорожник». Все это я увидел в одну секунду, а в следующую — Маруся уже висела на шее отца, и они оба плакали. Все, кто был в хате, смотрели на них, а я задержался на пороге и не знал, что делать.
А потом я стоял, прижавшись к отцу, он гладил мою голову, говорил обо мне всем этим незнакомым людям, что я самый маленький у него, и мне было почему-то стыдно, и еще я никак не хотел отрываться от отца, когда от пытался поставить меня перед собой и рассмотреть, какой же я есть.
Отец что-то спрашивал у Маруси, она отвечала ему... и все плакала.
— Чего плачешь, дочка! Чего плакать теперь! — повторял отец, а сам сморкался в платок и вытирал мокрые глаза. — Теперь плакать что? Слава богу, жив вернулся! Другие — э-эх, сколько сирот пооставляли!.. А нога — грош ей цена, по совести сказать, подживет. Я... я на ней еще похожу, похожу, детки! — В порыве он встал, отчеканил два строевых шага — и обмяк, лицо исказилось от боли. — Сволочь, болит еще. С одним костылем пробовал — не получается. Ну, да это чепуха! Главное — победили, доконали сволочугу. А остальное... — и отец так хорошо махнул при этом рукой, что я до безумия был рад всей нашей будущей жизни.
Я не сводил глаз с отца, в военной форме хорошо знакомого мне по фотокарточке, и постепенно узнавал в нем его довоенного, каким он вспоминался мне все эти годы. Тот отец, из воспоминаний, и этот, на чьих коленях я теперь сидел, слились наконец в одного, — и никогда, еще ни единого раза не было мне так хорошо!
Мы спустились с горской горы, и отец остановил вола. Он развязал мешок, достал огромную красную эмалированную кружку.
— Ровно литр! — довольно сказал он и протянул кружку мне. — Сынок, принеси-ка из нашего колодезя воды. От самой Польши, как захочу пить, так и думаю: вернусь — первым делом воды своей напьюсь. Принеси, сынок.
Надо ль говорить, что я вихрем домчал до колодца, а потом спешил к отцу быстрыми маленькими шажками, аккуратно удерживая на весу по края полную кружку прозрачной родниковой воды. Отец пил воду, отдыхал и опять пил, а я смотрел то на него, то вверх на свою гору, где нас поджидало много людей, и мне было так торжественно, что отец пьет воду из своего колодца, и это я принес ему ее.
Отец не захотел въезжать в деревню на повозке. «Я еще посповидаю Харитона за этого вола! — не раз за дорогу говорил он. — Лошади не нашел...» Мы отдали подбежавшим ребятам гнать подводу по пологой кружной дороге и по своей «К о л и н о й д о р о г е» медленно пошли на нашу высокую крутую гору.