Статьи
Шрифт:
1) «он слишком рационалистичен» (то есть, он выдвигает неудобные требования к тому, на чем, как мы осмеливаемся утверждать, основываются наши мысли;
2) «он слишком романтичен, слишком сентиментален» (то есть, когда его выражение чувства не сентиментально, критик должен предпочитать или сентиментальное выражение, или несентиментальное осознание, или никаких чувств вообще);
3) «он слишком фантастичен» (то есть, слишком богат воображением для меня, всегда знающего границы реальности);
4) «он слишком моралистичен» (то есть, я не могу принять его суровую суть, когда существует такое изобилие привлекательных оправданий);
или 5) «он слишком религиозен». Это последнее можно назвать только конечным несогласием сразу же, как только становится ясно, что Льюис не "религиозен", но "благочестив". Еще раз Керкъегор предлагает параллель со своим представлением об "оскорблении": те, кто следовали за Великим Нарушителем наиболее близко, всегда были ближе всего к его священной непопулярности. Яростное сопротивление, которое Льюис вызвал в критиках, подобных Кэтлин Нотт, точно такое, какое мы ожидали бы, если бы «простое христианство» пришло в постхристианскую Англию.
Более действенной критикой я полагаю то, что Льюис — жертва своей многосторонности. Многосторонний человек несет риск отсутствия единства, тогда как никто не мог бы сказать, что у Льюиса не было принципа единства или что этот христианский центр не связан со многими его сторонами (многие думают: слишком тесно связан, а его работа слишком дидактична), кто-то мог бы сказать, что стороны не связаны друг с другом, что Льюис никогда полностью не разрешил свою юношескую дилемму между рационализмом и романтизмом. Каждая из этих двух сил в нем настолько сильна, что нужен был бы гигант, чтобы сплавить их, а Льюис — эльф, но не гигант. Хотя его рациональная апологетика не испытывает недостатка в воображении, а его полные воображения повести не испытывают недостатка в рационализме, однако эти два элемента не сплавлены полностью во что-то среднее. Даже его огромное воображение полностью не преодолевает абстрактный априоризм его апологетики, и даже его рациональность не преодолевает полностью удаленность от обычной жизни его повестей. Хотя он не испытывает недостатка в человеческой симпатии, его разум испытывает, так что Остин Фаррер должен сказать о «Проблеме страдания»: «Когда мы видим, как хороший человек под воздействием страдания идет к пропасти, мы наблюдаем не нехватку моральной дисциплины, которая должна была бы вступить в силу, мы являемся очевидцами наступления смерти». Важно, что его воображение нуждается в вымышленном выходе: возможно, это указывает на то, что он никогда так полностью и не разрешил свою предхристианскую дилемму («почти все, что я любил, я считал вымышленным; почти все, в реальность чего я верил, я видел жестоким и бессмысленным»)?
Эта критика непосредственно предполагает другое: не означает ли тот факт, что его фантазия вымышленна, нежизнеспособность его образного взгляда на мир в этом реальном мире? Эльдилы неуместны по отношению к забастовкам на метро и справедливым законам об обеспечении жилищем, однако намного более интересны.
Трудно представить себе, что обитатели гарлемских трущоб «родственны» Льюису (хотя для кого это плохо: для Льюиса, или для Гарлема — другой вопрос). Льюис рассказывает нам, как жить в его вымышленных мирах, в средневековом мире, и даже в любом мире («просто христианской» этики), но не тому, как жить в этом мире. Он не предлагает христианской социологии, политики или экономики.
На эту критику можно дать три ответа. Первое и наиболее простое: нельзя ожидать, что один человек будет делать все! Второе, критик безоговорочно предпочитает уместность правде. В-третьих, именно льюисовская неуместность делает его уместным; поскольку, когда «уместность» становится богом, самое уместное — сокрушить идола. В эпохе неуверенности, еще одна звенящая декларация неуверенности, конечно, менее уместна, чем определенность, которую требуют искать ищущие — если только поиски не ради обретения. Открытый ум, подобно открытой двери, необходим, но как способ, а не конец. Как если бы дождавшись прихода ожидаемого гостя, двери оставили открытыми в ожидании его ухода. Открытость истине — это одно; открытость открытости — это совершенно другое. Последнее — это тоже самое, как если бы верить в веру вместо того, чтобы верить в бога, или любить саму любовь, а не человека.
Непопулярность Льюиса в данном случае дает неверное представление о его историческом значении. Принять «простое христианство» — значит покинуть двадцатый век не более, чем принять такое же непопулярное и такое же простое христианство во втором или третьем веках значило отказаться от такой же критической и такой же умирающей эпохи. Одна из причин, по которой современному миру недостает энтузиазма по отношению к христианству, — конечно, та, что сами христиане утратили к нему энтузиазм («лучший аргумент против христианства — сами христиане»). Когда коллективный комплекс неполноценности толкает христиан на состязание, обращаясь к нехристианам: «Посмотри, я такой же, как ты, моя философия жизни на самом деле не отличается от твоей, разве это не удивительно?» — нехристиане совершенно естественно отвечают: «Нет, и, честно говоря, ты мне надоел». Никто не покупает вещь за то, что она похожа на все остальные вещи, а покупают за ее непохожесть на другие.
И я настаиваю на том, что навесить на Льюиса ярлык «консерватора» — значит ввести в заблуждение. Такое определение, стремящееся быть антисовременным, действительно становится жертвой современности и потому, что является современным, а не предсовременным термином, и потому, что оно определяется более через противостояние современности, чем через свои собственные понятия (точно так же, ничто не допускает настолько величия коммунизма, как вся философия антикоммунизма). Бегство Льюиса из этой эпохи и эти ярлыки делают его наиболее уместным в ней, поскольку почти все, способное к формированию и восприятию идей, поляризовано на «консервативное» и «либеральное», кто-то, похожий на Льюиса, является живым доказательством ограниченности этих категорий. Хотя его позицию по содержанию нельзя назвать либеральной, его воображение, его эсхатология, его мистицизм, его космический размах и его уверенность в разуме делают невозможной классификацию его с позиций каких бы то ни было консервативных стереотипов, по крайней мере, в этой стране: грубый реалист крестьянин из Новой Англии, свежая, благочестивая матрона со Среднего запада, циничный и эгоистичный бизнесмен с Востока, фанатичный, склонный к сектанству проповедник с Северо-Запада, или бычеголовый, красношеий фанатик с Юга (может быть, все это карикатуры, но дело в том, что Льюиса даже не поддается окарикатуриванию таким образом).
И «консервативный» и «либеральный» — структуры априори, с человеческой точки зрения — даже с политической точки зрения — сфабрикованные изобретения; и «консервативное христианство» и «либеральное христианство» — это «христианство и …», — человеческая интерпретация. Льюисовское «просто христианство» — это, напротив, божественное вторжение: если необходим ярлык, здесь мог бы быть такой — «христианство конфронтации». И есть другая параллель между Льюисом и Керкъегором: божественное удивление. Бог, который не является ни производной человеческого разума, ни человеческим желанием, ни человеческим еще чем бы то ни было, подкрадывается сзади к нам. Он — Бог чудес, Он Сам — Чудо, нечто, «дающее нам пощечину». Мы должны ответить или приняв его, или отрекшись от него, или избегая его.
Значение Льюиса для XX века, — даже его критики должны с этим согласиться, — по меньшей мере, значение пробного камня, скалы, о которую могли бы разбиться новые философии, христианство, с которым нужно сравнить справедливо и беспристрастно новых христиан. Если новые суда смогут миновать старую скалу, у них будет легкое плавание. Но сотни таких судов пошли ко дну в предыдущих веках, наткнувшись на такую скалу. «Просто христианство» умирало много раз, и всегда хоронило своих могильщиков, оно часто шло к чертям собачьим, и всегда эти собачьи черти оказывались дохлыми (если Честертон позволит мне еще раз позаимствовать у него).
И по меньшей мере, Льюис значителен как «последний динозавр», как он сам представил себя в своей иннаугуральной лекции в Кембридже:
Я сам принадлежу намного больше к старому Западному укладу, чем к вашему. Я бы отдал весьма много, чтобы услышать какого-нибудь древнего афинянина, даже глупого, рассуждающего о греческой трагедии. Он знал бы шкурой столько всего, что мы ищем напрасно. Леди и джентльмены, я стою перед вами почти так же, как мог бы стоять этот афинянин. Я читаю, как родные, тексты, которые вы, должно быть, читаете, как чужеземные. Знаете, почему я сказал, что это утверждение на самом деле не высокомерно: кто может гордиться тем, что бегло говорит на языке отцов или знает дорогу к родительскому дому? Мое устойчивое убеждение, что, для того, чтобы читать Старую Западную литературу, вы должны временно воздержаться от большинства своих ответных реакций и забыть большинство своих привычек, приобретенных в процессе чтения современной литературы. И поскольку это взгляд туземца, я утверждаю, что, даже если защита моих убеждений слаба, факт моих убеждений — это историческая данность, которой вам следует отдать должное. Таким образом, там, где я потерпел бы неудачу как критик, я мог бы быть полезен, как образец. Я даже осмелился бы пойти дальше. Говоря не только за себя, но и за всех Старых Западных людей, с которыми вы можете встретиться, я бы сказал: используйте ваши образцы, пока это возможно. Больше динозавров здесь не будет. («Описание времени»)
Льюисовская сознательная защита традиции могла бы появиться только в конце этой традиции, при ее гибели, когда она вытесняется из новой оппозиции (точно так же теология церкви определилась только из противопоставления с ересью). Если христианство не умирает, старый западный человек есть, и Джон Лаулор мог бы быть прав, говоря о Льюисе: «Это так же определенно, как только может быть, что мы не увидим больше никого, похожего на него». («Учитель и ученик» в «Освещенный Льюис»). Если так, великие умирают навсегда, и мы можем только надеяться, что на смену им придут еще более великие.