Чтение онлайн

ЖАНРЫ

«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии
Шрифт:

Таинственны, туманны и абстрактны были призывы А. Белого к поэту говорить о «неслыханном полете столетий», о «безумье миров», о «смеющейся грусти веков, о пьянящих багрянцах» («Огонечки небесных свечей…», 1903) и его отзывы о своей поэтической речи: «Мои слова — жемчужный водомёт», «капризной птицы лёт, туманом занесённый» («Мои слова», 1901). И сам он сознавал, что не понят людьми, но верил, что с ним «бирюзовая Вечность».

Самый крупный поэт Серебряного века А. Блок выстроил свою жизнь и творчество как «трилогию вочеловечения», как «путь от личного к общему» — через испытания, утраты, отчаяние, проклятия — к рождению человека «общественного», художника, мужественно глядящего в лицо мира. От первого тома к третьему изменяются и блоковские оценки собственных творений, претерпевая значительную эволюцию. В первом автор словно блуждает в потёмках и сомнениях: «Полон страха неземного, / Горю поэзии огнём», «Чего желать? Куда идти?» Есть ли у него поэтический дар? Что это — «пророческие стихи» или сумрачные и печальные песни, в которых «звук нестройный», «дум неясные штрихи» и «неведомые созвучья»?

В моих стихах ты мощи не найдёшь, Напев их слаб и жизненно бесславен, Ты новых мыслей в них не обретёшь. («Я — человек…», 1899)

К концу первого тома к юноше приходит понимание, что он «не певец весёлых песен», но вечно плакать не может (1902). И он испытывает гордость, что открывает «грани стиха» у подножья торжества Прекрасной Дамы, в образе которой, подхваченном у В. Соловьева (мистический символ Вечной Женственности), скрывались реальные черты земной женщины — невесты и жены Блока Л.Д. Менделеевой.

Если первый том — это узнавание автором самого себя и своей любви (Я и Ты), то второй — знакомство с другими людьми (вы, он, она, они): «И каждый звук был вам намёком / И несказанным — каждый стих» («Тишина цветет», 1906). В стихотворении, посвящённом 15-летней гимназистке Лизе Пиленко, он характеризует себя как сочинителя, не живущего подлинной жизнью.

Ведь я — сочинитель, Человек, называющий всё по имени, Отнимающий аромат у живого цветка. («Когда вы стоите…», 1908)

Третий том — это выход в мир, «чтобы по бледным заревам искусства узнали жизни гибельный пожар». Личное «я» всё чаще заменяется на «мы» — «тихими словами мы громко обличали вас». Изображая современных стихотворцев («Поэты», «Друзьям», 1908), Блок задумывается, каким должен быть поэт истинный.

Простим угрюмство — разве это Сокрытый двигатель его? Он весь — дитя добра и света, Он весь — свободы торжество! («О, я хочу…», 1914)

И свои стихи он оценивает всё критичнее и бескомпромисснее. Если в 1908 г. он мог ещё сказать: «Грустя, и плача, и смеясь, / Звенят ручьи моих стихов», то в последующие годы, отмечая их «мятежность», поэт ассоциирует свою поэзию не только с метелями, но и с бредом и мраком и осознаёт, что пора «будить мои колокола, чтобы распутица ночная от родины не увела» (отголосок лермонтовского колокола «на башне вечевой»). И в «напевах сокровенных» Музы улавливает «роковую о гибели весть», и сама Муза уже не «чудо», а «мученье и ад» («К Музе», 1912). Высказывает Блок опасения и по поводу будущей печальной доли своих сочинений («стать достояньем доцента и критиков новых плодить»): «Молчите, проклятые книги! / Я вас не писал никогда!» (1908).

Оглядываясь на пройденный путь, А. Блок благословляет своё прошлое: «Я лучшей доли не искал. / О сердце, сколько ты любило! / О разум, сколько ты пылал!» («Благословляю всё, что было…», 1912). В этом, в сущности, итоговом стихотворении звучит странная просьба:

И ты, кого терзал я новым, Прости меня. Нам быть вдвоём. Всего, чего не скажешь словом, Узнал я в облике твоём.

Чей это загадочный образ? Кто этот «ты»? К кому или чему обращается автор? Творческий гений? Русский язык? Собственный стих? Дух поэзии?

Некоторые поэты начала ХХ в., в отличие от Блока, избегали говорить о своих произведениях, размышляя вообще о поэзии: «Творящий дух и жизни случай / В тебе мучительно слились» (И. Анненский); «темен стих без рифм» (Ф. Сологуб); «Безумье вечное поэта… / Он в смерти жизнь хранит, / Времён не слушаясь запрета» (В. Соловьев); «Танцуют стихи, чтобы вспыхнуть попарно / В влюблённом созвучье» (М. Волошин).

Пришедшие на смену символистам акмеисты противопоставили многозначной символике и мистике — мир предметный, вещный и «прекрасную ясность»: «Где слог найду, чтоб описать прогулку, / Шабли во льду, поджаренную булку…» (М. Кузмин). Если Кузмина привлекал «дух мелочей, прелестных и воздушных», то Г. Иванов предложил иную трактовку поэтического творчества: «Поэзия — точнейшая наука: / Друг друга отражают зеркала», а М. Зенкевич назвал поэта «наркоманом» и вопрошал: «Какой наркоз ужасней наркоза рифм?»

Гумилёвская «Муза дальних странствий» путешествовала по разным континентам и эпохам («Моим рождённые словом / Гиганты пили вино…»). Будучи создателем и руководителем «Цеха поэтов», он не столько анализировал свои стихи, сколько давал советы другим стихотворцам: «Пусть будет стих твой гибок, но упруг», «Твой стих не должен ни порхать, ни биться» («Поэту»); «Поэт, лишь ты единый в силе / Постичь ужасный тот язык, / Которым сфинксы говорили…» («Естество»). Что касается собственного творчества, то Гумилёв предлагал его как «учебник жизни» и так наставлял своих читателей:

Я не оскорбляю их неврастенией, Не унижаю душевной теплотой, <…> Но когда вокруг свищут пули, Когда волны ломают борта, Я учу их, как не бояться, Не бояться и делать, что надо. («Мои читатели», 1921)

Гумилёв верил в великую силу Слова («Словом останавливали солнце, / Словом разрушали города») и в бессмертие словесного искусства, которое воспитывает в людях эстетические чувства: «Что делать нам с бессмертными стихами? / Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать». И поэт определил этот феномен как «шестое чувство» («Шестое чувство»).

О. Мандельштам тоже верил в высокое предназначение поэта и поэзии: «Все исчезает — остается / Пространство, звёзды и певец», «Он ждёт сокровенного знака, / На песнь, как на подвиг готов: / И дышит таинственность брака / В простом сочетании слов» («Как облаком сердце одето…», 1910). Для него, образно воспринимавшего все в окружающем мире, «воздух дрожит от сравнений», «земля гудит метафорой», а в песне важны имя и название — тогда она будет жить вечно. Накануне своего последнего ареста и гибели Мандельштам даст такую формулу поэзии — «Дрожжи мира дорогие: / Звуки, слёзы и труды». Так и для Пушкина рядом с вдохновением были слёзы, а поэзия не мыслилась без «звуков сладких» и постоянного труда, но Мандельштам добавил «дрожжи мира», без которых мир не может развиваться.

Поделиться с друзьями: