ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:

«Глубокий нежный сад, впадающий в Оку…»

Глубокий нежный сад, впадающий в Оку, стекающий с горы лавиной многоцветья. Начнёмте же игру, любезный друг, ау! Останемся в саду минувшего столетья. Ау, любезный друг, вот правила игры: не спрашивать зачем и поманить рукою в глубокий нежный сад, стекающий с горы, упущенный горой, воспринятый Окою. Попробуем следить за поведеньем двух кисейных рукавов, за блеском медальона, сокрывшего в себе… ау, любезный друг!.. сокрывшего, и пусть, с нас и того довольно. Заботясь лишь о том, что стол накрыт в саду, забыть грядущий век для сущего событья. Ау, любезный друг! Идёте ли? – Иду. — Идите! Стол в саду накрыт для чаепитья. А это что за гость? – Да это юный внук Арсеньевой. – Какой? – Столыпиной. – Ну, что же, храни его Господь. Ау, любезный друг! Далекий свет иль звук – чирк холодом по коже. Ау, любезный друг! Предчувствие беды преувеличит смысл свечи, обмолвки, жеста. И, как ни отступай в столетья и сады, душа не сыщет в них забвенья и блаженства. 1972

Лермонтов и дитя

Под сердцем, говорят. Не знаю. Не вполне. Вдруг сердце вознеслось и взмыло надо мною, сопутствовало мне стороннею луною, и муки было в нём не боле, чем в луне. Но – люди говорят, и я так говорю. Иначе как сказать? Под сердцем – так под сердцем. Уж сбылся листопад. Извечным этим средством не пренебрёг октябрь, склоняясь к ноябрю. Я всё одна была, иль были мы одни с тем странником, чья жизнь всё больше оживала. Совпали блажь ума и надобность журнала — о Лермонтове я писала в эти дни. Тот, кто отныне стал значением моим, кормился ручейком невзрачным и целебным. Мне снились по ночам Васильчиков и Глебов. Мой исподлобный взгляд присматривался к ним. Был город истомлен бесснежным февралем, но вскоре снег пошел, и снега стало много. В тот день потупил взор невозмутимый Монго пред пристальным моим волшебным фонарем. Зима еще была сохранна и цела. А там – уже июль, гроза и поединок. Мой микроскоп увяз в двух непроглядных льдинах, изъятых из глазниц лукавого царя. Но некто рвался жить, выпрашивал: «Скорей!» Томился взаперти и в сердцевине круга. Успею ль, Боже мой, как брата и как друга, благословить тебя, добрейший Шан-Гирей? Всё спуталось во мне. И было всё равно — что Лермонтов, что тот, кто восходил из мрака. Я рукопись сдала, когда в сугробах марта слабело и текло водою серебро. Вновь близится декабрь к финалу своему. Снег сыплется с дерев, пока дитя ликует. Но иногда оно затихнет и тоскует, не ведая: кого недостает ему. 1972

«Что за мгновенье! Родное дитя…»

Что за мгновенье! Родное дитя дальше от сердца, чем этот обычай: красться к столу сквозь чащобу житья, зренье возжечь и следить за добычей. От неусыпной засады моей не упасется ни то и ни это. Пав неминуемой рысью с ветвей, вцепится слово в загривок предмета. Эй, в небесах! Как ты любишь меня! И, заточенный в чернильную склянку, образ вселенной глядит из темна, муча меня, как сокровище скрягу. Так говорю я и знаю, что лгу. Необитаема высь надо мною. Гаснут два фосфорных пекла во лбу. Лютый младенец кричит за стеною. Спал, присосавшись к сладчайшему сну, ухом не вёл, а почуял измену. Всё – лишь ему, ничего – ремеслу, быть по сему, и перечить не смею. Мне – только маленькой гибели звук: это чернил перезревшая влага вышибла пробку. Бессмысленный круг букв нерожденных приемлет бумага. Властвуй, исчадие крови моей! Если жива, – значит, я недалече. Что же, не хуже других матерей я – погубившая детище речи. Чем я плачу за улыбку твою, я любопытству людей не отвечу. Лишь содрогнусь и глаза притворю, если лицо мое в зеркале встречу. 1973

Взойти на сцену

Пришла и говорю: как нынешнему снегу легко лететь с небес в угоду февралю, так мне в угоду вам легко взойти на сцену. Не верьте мне, когда я это говорю. О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз. Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги, и он умрет, как снег, и превратится в грязь. Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь явиться на помост с больничной простыни. Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас! О, кто-нибудь, приди и время растяни! По грани роковой, по острию каната — плясунья, так пляши, пока не сорвалась. Я знаю, что умру, но я очнусь, как надо. Так было всякий раз. Так будет в этот раз. Исчерпана до дна пытливыми глазами, на сведенье ушей я трачу жизнь свою. Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале. Себя не сохраню, его не посрамлю. Когда же я очнусь от суетного риска неведомо зачем сводить себя на нет, но скажет кто-нибудь: она была артистка, и скажет кто-нибудь: она была поэт. Измучена гортань кровотеченьем речи, но весел мой прыжок из темноты кулис. В одно лицо людей, всё явственней и резче, сливаются черты прекрасных ваших лиц. Я обращу в поклон нерасторопность жеста. Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих. Достанет ли их вам для малого блаженства? Не навсегда прошу – но лишь на миг, на миг… 1973

«Так, значит, как вы делаете, други?..»

Так, значит, как вы делаете, други? Пораньше встав, пока темно-светло, открыв тетрадь, перо берете в руки и пишете? Как, только и всего? Нет, у меня – всё хуже, всё иначе. Свечу истрачу, взор сошлю в окно, как второгодник, не решив задачи. Меж тем в окне уже светло-темно. Сначала – ночь отчаянья и бденья, потом (вдруг нет?) – неуловимый звук. Тут, впрочем, надо начинать с рожденья, а мне сегодня лень и недосуг. 1973

«Ни слова о любви! Но я о ней ни слова…»

Ни слова о любви! Но я о ней ни слова, не водятся давно в гортани соловьи. Там пламя посреди пустого небосклона, но даже в ночь луны ни слова о любви! Луну над головой держать я притерпелась для пущего труда, для возбужденья дум. Но в нынешней луне – бессмысленная прелесть, и стелется Арбат пустыней белых дюн. Лепечет о любви сестра-поэт-певунья — вполглаза покошусь и усмехнусь вполрта. Как зримо возведен из толщи полнолунья чертог для Божества, а дверь не заперта. Как бедный Гоголь худ там, во главе бульвара, и одинок вблизи вселенской полыньи. Столь длительной луны над миром не бывало, сейчас она пройдет. Ни слова о любви! Так долго я жила, что сердце притупилось, но выжило в бою с невзгодой бытия, и вновь свежим-свежа в нём чья-то власть и милость. Те двое под луной – неужто ты и я? 1973

Дом и лес

Этот дом увядает, как лес… Но над лесом – присмотр небосвода, и о лесе печется природа, соблюдая его интерес. Краткий обморок вечной судьбы — спячка леса при будущем снеге. Этот дом засыпает сильнее и смертельней, чем знают дубы. Лес – на время, а дом – навсегда. В доме призрак – бездельник и нищий, а у леса есть бодрый лесничий там, где высшая мгла и звезда. Так зачем наобум, наугад всуе связывать с осенью леса то, что в доме разыграна пьеса старомодная, как листопад? В этом доме, отцветшем дотла, жизнь былая жила и крепчала, меж висков и в запястьях стучала, молода и бессмертна была. Книга мучила пристальный лоб, сердце тяжко по сердцу томилось, пекло совести грозно дымилось и вперялось в ночной потолок. В этом доме, неведомо чьем, старых записей бледные главы признаются, что хочется славы… Ах, я знаю, что лес ни при чем! Просто утром подуло с небес и соринкою, втянутой глазом, залетела в рассеянный разум эта строчка про дом и про лес… Истощился в дому домовой, участь лешего – воля и нега. Лес – ничей, только почвы и неба. Этот дом – на мгновение – мой. Любо мне возвратиться сюда и отпраздновать нежно и скорбно дивный миг, когда живы мы оба: я – на время, а лес – навсегда. 1973

«Сад еще не облетал…»

Сад еще не облетал, только береза желтела. «Вот уж и август настал», — я написать захотела. «Вот уж и август настал», — много ль ума в этой строчке, — мне ль разобраться? На сад осень влияла всё строже. И самодержец души там, где исток звездопада, повелевал: – Не пиши! Августу славы не надо. Слиткам последней жары сыщешь эпитет не ты ли, коль золотые шары, видишь, и впрямь золотые. Так моя осень текла. Плод упадал переспелый. Возле меня и стола день угасал не воспетый. В прелести действий земных лишь тишина что-то значит. Слишком развязно о них бренное слово судачит. Судя по хладу светил, по багрецу перелеска, Пушкин, октябрь наступил. Сколько прохлады и блеска! Лед поутру обметал ночью налитые лужи. «Вот уж и август настал», — ах, не дописывать лучше. Бедствую и не могу следовать вещим капризам. Но золотится в снегу августа маленький призрак. Затвердевает декабрь. Весело при снегопаде слышать, как вечный диктант вдруг достигает тетради… 1973

«Бьют часы, возвестившие осень…»

Бьют часы, возвестившие осень: тяжелее, чем в прошлом году, ударяется яблоко оземь — столько раз, сколько яблок в саду. Этой музыкой, внятной и важной, кто твердит, что часы не стоят? Совершает поступок отважный, но как будто бездействует сад. Всё заметней в природе печальной выраженье любви и родства, словно ты – не свидетель случайный, а виновник ее торжества. 1973

«Опять сентябрь, как тьму времён назад…»

Опять сентябрь, как тьму времён назад, и к вечеру мужает юный холод. Я в таинствах подозреваю сад: всё кажется – там кто-то есть и ходит. Мне не страшней, а только веселей, что призраком населена округа. Я в доброте моих осенних дней ничьи шаги приму за поступь друга. Мне некого спросить: а не пора ль списать в тетрадь – с последнею росою траву и воздух, в зримую спираль закрученный неистовой осою. И вот еще: вниманье чьих очей, воспринятое некогда луною, проделало обратный путь лучей и на земле увиделось со мною? Любой, чье зренье вобрала луна, свободен с обожаньем иль укором иных людей, иные времена оглядывать своим посмертным взором. Не потому ль в сиянье и красе так мучат нас ее пустые камни? О, знаю я, кто пристальней, чем все, ее посеребрил двумя зрачками! Так я сижу, подслушиваю сад, для вечности в окне оставив щёлку. И Пушкина неотвратимый взгляд ночь напролет мне припекает щёку. 1973

Ночь перед выступлением

Сегодня, покуда вы спали, надеюсь, как всадник в дозоре, во тьму я глядела. Я знала, что поздно, куда же я денусь от смерти на сцене, от бренного дела! Безгрешно рукою водить вдоль бумаги. Писать – это втайне молиться о ком-то. Запеть напоказ – провиниться в обмане, а мне не дано это и неохота. И всё же для вас я удобство обмана. Я знак, я намёк на былое, на Сороть, как будто сохранны Марина и Анна и нерасторжимы словесность и совесть. В гортани моей, неумелой да чистой, жил призвук старинного русского слова. Я призрак двусмысленный и неказистый поэтов, чья жизнь не затеется снова. За это мне выпало нежности столько, что будет смертельней, коль пуще и больше. Сама по себе я немногого стою. Я старый глагол в современной обложке. О, только за то, что душа не лукава и бодрствует, благословляя и мучась, не выбирая, где милость, где кара, на время мне посланы жизнь и живучесть. Но что-то творится меж вами и мною, меж мною и вами, меж всеми, кто живы. Не проще ли нам обойтись тишиною, чтоб губы остались свежи и не лживы? Но коль невозможно, коль вам так угодно, возьмите мой голос, мой голос последний! Вовеки пребуду добра и свободна, пока не уйду от вас сколько-то-летней… 1973
Поделиться с друзьями: