Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
Шрифт:
В подвале на улице Герцена, в здании рядом с большим домом, в котором был магазин «Восточные сладости», жило семейство сирийцев (айсоров), к которому принадлежала наша одноклассница, второгодница, всегда сонная и очень плохо учившаяся. Один раз, когда я шла в школу (уже одна), мне навстречу шел подросток из этой семьи. Он был нетрезв, покачивался и, поравнявшись со мной, ударил меня довольно сильно рукой по низу живота. Я очень обиделась, я была оскорблена.
Мария Федоровна осуждала тетю Сашу за то, что она не следит за Таней. Мария Федоровна видела, что Таня шла по Тверскому бульвару с мальчиком. Она говорила мне это так, как будто я вместе с ней должна осуждать поведение Тани и безразличие тети Саши.
Так воспитывали барышень в XVIII веке: общение с мужчинами наедине считалось невозможным, поскольку предполагалось, что не только у мужчины, но и у девицы нет сдерживающих механизмов.
Черноволосый и смуглый Витя Комаров мне уже не нравился, я стала неравнодушна к Леве Караваеву, румяному мальчику, пожалуй, уже юноше, с вьющимися темно-русыми волосами, конечно, коротко подстриженными, — по-другому тогда не бывало — с заметными, красивыми, серыми глазами, одетому в вельветовую куртку (тогда почти все школьники носили и год, и два, а то и три одно и то же, и можно было узнавать человека по платью). Любовь была того же рода, что и прошлогодняя, и подобно тому как та уменьшилась от штанов гольф, которые носил мой избранник, так эта пострадала от вида предмета моей любви, по-простецки хлебавшего ложкой суп из большой тарелки в школьной столовой.
Но я начала томиться. Меня не удовлетворяло перечитывание моих книг. Я их не разлюбила, нет, я от них не отреклась, но мне хотелось чего-то другого. И я все читала одну и ту же книгу, а в ней все больше одно место. В этой современной книге рассказывалось о полете на Луну. Летели двое или трое мужчин и одна женщина, все молодые, естественно. Произошло что-то непредвиденное и кого-то одного нужно было отправить на Землю, чтобы он остался в живых. И они решают отправить женщину. Она отказывается, и ей говорят: «В женщине наше будущее» и т. п., чтобы объяснить свой выбор (все, конечно, возвращаются на Землю живы-здоровы). В этом убогом тексте я находила какое-то утоление новой для меня жажды — бедное книжное дитя! — удовлетворение очень малое, и требовалось все вновь и вновь его перечитывать. Мне хотелось с кем-нибудь дружить, может быть, дружба была нужна для утоления этой жажды, у меня не было подруг. Зойка Рунова подругой мне не была. И я предлагала свою дружбу двум девочкам, совсем не похожим друг на друга. Одна была Урзиха — Урзова, второгодница. Она очень плохо училась, и меня прикрепили к ней «подтягивать» по физике. Она была вялая физически и умственно, ничего не понимала, и я написала для нее короткий примитивный пересказ того, что было в учебнике, и она учила его наизусть. Физик вызвал ее и велел начертить на доске и рассказать о самом простом — нагнетательном насосе. А она стала вычерчивать более сложный — всасывающий насос. Я и другие подавали ей знаки, но она ничего не понимала. Физик ничего не сказал, и я подумала, что он забыл, про какой насос он спросил. Она ответила вызубренное вполне прилично, и он, кажется, даже поставил ей «хорошо».
Урзиха была довольно полная, с водянистыми голубыми глазами и как будто обремененная большой, совсем уже женской грудью. В ее коровьем спокойствии было что-то материнское. Она была бедно одета, всегда, даже когда холодно, в вязаной кофточке с оголенной шеей и короткими рукавами. Я ей несколько раз говорила: «Урзиха, давай дружить» — прямо так. Она не отвечала ни «да» ни «нет».
Ира Резникова, из интеллигентной семьи, с двумя косами и вьющимися волосами, казалась мне красивее, чем была на самом деле, но не настолько, чтобы я восхищалась ее красотой. Ира была умная девочка, но училась посредственно, так как у нее была плохая память из-за полипов в носу. Мы часто стояли рядом у стены в коридоре во время перемены, и один раз она сказала: «У меня болит грудь». Меня поразило такое признание, у меня тоже болела грудь, но я не смела никому об этом сказать. Я Ире тоже предлагала свою дружбу, но она только пожимала плечами. Но у меня осталось впечатление, что у нас было тайное, так и не раскрывшееся взаимопонимание.
Так я и осталась одна, никто не хотел моей дружбы.
Артем Иваныч очень хвалил меня за успехи в математике, даже говорил, что я хорошо решаю задачи. Я их решала, но не очень хорошо — когда мне дали на дом задачу с математической олимпиады, я не знала, как к ней подступиться. Я любила все делать сама, но с нерешенными задачами приходить на урок мне не позволяли самолюбие и страх, и в таких случаях я обращалась к дяде Ма. А тут Артем Иваныч дал геометрическую задачу, которую я совсем не могла решить, да и дядя Ма долго над ней корпел и решил необыкновенно сложным способом, с пририсовыванием многих дополнительных фигур, больше, чем в десять этапов. Никто из класса не решил эту задачу, Артем Иваныч спросил добродушно: «Наверно, дядя помог тебе?» Что бы мне сказать правду? Я соврала: «Нет, я сама», хотя было стыдно и я видела, что Артем Иваныч и все мне не поверили (а задача решалась очень простым способом, о котором дядя Ма не догадался).
Меня не приняли бы в музыкальную школу, но Мария Федоровна учила меня музыке. Учила так, как надо учить тех, у кого нет способностей, но есть любовь к музыке (правда, она не развивала мой слух). Она не заставляла меня бесконечно повторять одно и то же, не натаскивала, не играла сама, с тем чтобы я воспроизводила ее игру, и исполнение каждой пьесы не доводилось до возможного совершенства. Я была гораздо менее музыкально одарена, чем Золя, но любила музыку больше нее, и обучение Марии Федоровны не отбило у меня эту любовь. Золя училась в музыкальной школе. Она не любила музыку, которой там учили, и дома разучивала ее лениво, предпочитая играть по слуху всякие песенки. Но то, что выучивала, играла хорошо. Марии Федоровне были неприятны Золины успехи. Она сказала мне: «Давай скажем, что ты играла на вечере в школе Патетическую сонату Бетховена» (я ее играла, но, разумеется, не так, чтобы с ней выступать). Мне очень не хотелось врать, но я не могла сопротивляться Марии Федоровне, это привело бы меня к такому душевному страданию, которое надолго вывело бы из равновесия. Угодливость? Можно ли так назвать страх потерять любовь? Я согласилась, и после школьного вечера Мария Федоровна громко заявила на кухне о моем удачном участии в концерте, но никто не прореагировал на ее слова, то ли было заметно (так мне показалось), что за ними нет реальности, то ли слушавшим сам факт был безразличен, меня никто ни о чем не спросил, и мне не пришлось подкреплять ложь ложью.
Раз в месяц мы с Марией Федоровной ездили в Опеку (так мы называли между собой учреждение, ведавшее опекунскими делами), на площадь со странным названием Миусская. «Оставь надежду всяк сюда входящий». Не так. «Не попадайся» — это стало моим девизом. Вот уж это был действительно «казенный дом», представленный в картах при гаданье Марии Федоровны трефовым тузом. Снаружи здание было темно-серым и негостеприимным, ничего не было ужасного или страшного внутри него, внутри оно было похоже на школу, с еще большей степенью казенности и без детей разных возрастов. Но мне было ясно: надо держаться от таких мест подальше, я и такое место несовместимы. Я не говорила об этом, да и не думала так. Мы, правда, мало зависели от этого места: мы туда ходили за разрешением снять с книжки полагающиеся мне в месяц 400 рублей. Там всегда была небольшая очередь просительниц (мужчин, по-моему, совсем не бывало), и я видела, как женщина просила устроить ее ребенка в детский сад, а служащая отказывала, потому что мест не было. Просительницы были очень жалкие, плохо одетые, хотя не нищие, не оборванные, но усталые, наверно, недоедавшие. И положение у них было безвыходное: нельзя было оставить ребенка дома и идти работать, а не работая, они не получали денег. Возможно, служащая — все время одна и та же — была незлой, и ей было тяжело отказывать, она с чувством облегчения принимала нас, которые ничего не просили. В этом «казенном доме» не было ничего, что было бы мне по душе, жизнь здесь была лишена того, что мне было нужно.
В дом привалили новые люди — ученицы Марии Федоровны и их матери. Все ученицы начинали с азов. Они играли самые простые упражнения и гаммы в одну октаву. Я любила сидеть, готовя уроки, в бывшей нашей комнате, за столом, спиной к роялю, и слушать. Или смотреть, как они ударяют маленькими пальцами по клавишам. Я чувствовала свое преимущество перед ними, однако следующей зимой я поняла, что дело не только в техническом уровне игры. Ирочка Альбрандт занималась у Марии Федоровны второй год и была способной ученицей. Это ее мать нашла Марии Федоровне первых учениц. Варвара Сергеевна была «родительницей» и познакомилась с Марией Федоровной в школе. Варвара Сергеевна была приветливая, ко всем расположенная и уютная. Приходя за своей дочерью к концу урока, она уже из коридора кричала: «Ира, язык!» Ира действительно от старания вываливала половину языка наружу. Так вот, на второй год обучения Мария Федоровна дала Ирочке разбирать первую часть «Лунной сонаты» Бетховена. Конечно, рано было Ирочке играть сонату Бетховена. Она разбирала ее медленно, но вот что стало мне ясно: каждая клавиша под ее пальцем давала особо окрашенный звук, и в этом выражалось понимание ею того, что она играла. У меня не получалось ничего похожего, и не только когда я разбирала что-то новое. Понимала ли это Мария Федоровна? Она должна была слышать это. У Марии Федоровны были настоящие музыкальные способности, но, очевидно, и это подтвердилось для меня на других примерах впоследствии, дело не только в природных способностях. Мария Федоровна купила ноты с вальсами Шопена. У нас уже были эти вальсы в облегченном переложении. Эти ноты остались у Марии Федоровны от ее старой жизни — тогда было много таких изданий, часто люди могли слышать музыку только в собственном исполнении, а играть трудное не умели. Облегчение состояло не только в замене октав простыми нотами, аккордов в 4–5 звуков аккордами в 2–3 звука, но и в изменении тональности, чтобы было поменьше диезов и бемолей. Я пробовала играть вальсы в полном виде и чувствовала, насколько они лучше адаптированных. Но они были мне трудны, не получались, я сказала об этом Марии Федоровне, а она заметила: «Так играй по облегченным нотам». Неужели ей было все равно?
Еще ученицы
Девочка из нашей школы, которую звали Лера. Ей было одиннадцать лет, и она была замечательна тем, что представляла собой уже девушку с развившимися формами и менструациями. Она была к тому же красиво и богато одета в шерстяное платье бежевого цвета, шедшего к ее коротким черным волосам. В отсутствие Леры Мария Федоровна всем говорила про одиннадцать лет и про менструации, но была возмущена, когда Золина мать Елена Ивановна попросила Леру зайти к ним, чтобы показать как диковинку своим гостям, которых она, разумеется, предупредила о Лериных особенностях.
Старательная девочка, учившаяся в 3-м классе, приезжала на урок одна из Мытищ. В первый раз она приехала с матерью, а во второй одна и очень опоздала на урок. Ее мать, работавшая в Москве, звонила нам несколько раз, она не могла уйти с работы, и Мария Федоровна тоже беспокоилась. Но девочка приехала все-таки, а потом она добиралась к нам благополучно. Для меня была удивительна такая свобода, а Мария Федоровна прозвала девочку «лягушкой-путешественницей».
Следующей зимой мать «лягушки-путешественницы» привела Марии Федоровне еще ученицу. Ее родители имели какое-то отношение к турецкому посольству, и девочка была то ли наполовину, то ли совсем турчанка. Ей было лет семь, она ничего не понимала, Мария Федоровна не смогла ничему ее научить и отправила обратно после нескольких уроков. Меня поразило, как мало места заняла эта девочка: она села на стул, поставив на сиденье ноги и обняв колени руками, а остались свободными три четверти сиденья. Она не казалась мне красивой или хорошенькой, но была как тоненький и гибкий стебелек, и у нее на маленьком лице выделялись очень большие серые глаза, которые я вспоминаю одновременно со стихом Омара Хайяма: «Турецкие глаза, красивейшие в мире…»
Среди нот, купленных Марией Федоровной для учениц, были старые учебники, называвшиеся «Школа игры на фортепиано» — толстые, аппетитные, замечательные наличием в них самых разных элементов. Гаммы, простые и с усложнениями, этюды разных авторов соседствовали с песенкой «Азбука Моцарта» («х, у, z, oh weh, kann’s nicht lernen das ABC» [150] ), с немецкими народными песнями («Mein Herz ist im Hochland» [151] ), с русскими романсами (ни авторов, ни слов), с необычайно упрощенными переложениями отрывков из популярных в XIX веке опер, без каких-либо указаний на название, без фамилий композиторов, так что я с неожиданной радостью обнаружила в «Севильском цирюльнике» [152] понравившуюся мне пьеску. Все это было расположено по возрастающей трудности и снабжено твердым переплетом с красивыми буквами.
150
«икс, игрек, зет; увы, я не могу выучить азбуку» (нем.).
151
Мое сердце в Хохланде (нем.).
152
«Севильский цирюльник» (1816) — опера Дж. Россини.