Сторож сестре моей. Книга 1
Шрифт:
— Да, Хани. Дорогая, сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?
Он попробовал откинуть одеяло с ее лица, но она не позволила.
— Не знаю. Я не знаю. Дай мне побыть одной, мне слишком больно, оставь меня одну. Скажи Мэри Би, чтобы она отменила все-все встречи. Скажи ей, что я умерла.
— О, Хани…
Ей послышались слезы в его голосе. Ей не стало легче; она не сомневалась: сколько бы он ни страдал из-за того, какое горе причинил ей, она будет страдать намного больше.
В некотором смысле то, что она сейчас сказала, — чистая правда. Прежняя, беспечная оптимистка Хани Тауэрс умерла. Возможно, появится новая миссис Тауэрс, более сильная, любимая гораздо больше, но на это понадобится много-много времени, если такое вообще когда-нибудь произойдет.
В дверь снова деликатно постучали. На пороге стояла взволнованная Жизель.
— Простите, сэр, но Милош настаивает, что ему нужно сначала поговорить с миссис Тауэрс. Он заявляет, что не уйдет, пока не поговорит с ней, сэр. Не знаю, что на него нашло, сэр. — Жизель сама была готова расплакаться.
Хани отбросила одеяло и ринулась к двери, выкрикивая так громко, что Жизели не потребовалось повторять ее слова Милошу, ждавшему внизу, в холле.
— Убирайся отсюда вместе со своей шлюхой, ты уволен. Убирайтесь из моего дома и никогда не попадайтесь мне на глаза, вы оба! — Последовала пауза, а потом Хани снова завопила: — Немедленно забирай с собой пожитки своей потаскухи. И чтобы она даже близко не подходила к этому дому, или я вызову полицию. Вон! Вон! Вон!
Лондон, 1951
В автобусе, по дороге в салон, находившийся на Графтон-стрит, Людмила прочла сначала статьи в «Таймс», а затем в «Дейли телеграф» о демонстрациях коммунистов в Париже, устроенных специально по случаю визита генерала Эйзенхауэра в качестве первого начальника штаба верховного главнокомандующего объединенными вооруженными силами НАТО в Европе, «детища Северо-Атлантического блока, щита безопасности Европы», как писала «Таймс». «Неважно, что около трех тысяч коммунистов вышли на демонстрации протеста против меня, — цитировала «Дейли телеграф» слова Эйзенхауэра. — Гораздо важнее, чтобы не было трех тысяч или даже трехсот французов, которые выступили бы на демонстрации в мою поддержку».
Людмила читала международные новости, чтобы отвлечься от мыслей о предстоящей важной встречи. Она приобрела такую привычку в течение последнего страшного года, это был способ заставить себя сравнивать ужасы и тяготы, убийства и увечья — одним словом, тот кошмар, творившийся во всем мире, с тем, что выпало на ее долю.
«Я подвожу итоги», — записала она примерно месяц назад в своем дневнике, который начала вести, приехав в Лондон, стараясь построить какие-то планы, чтобы попытаться преуспеть в жизни. Она всегда делала записи на чешском языке, постоянно опасаясь, что кто-нибудь случайно может однажды узнать, через что она прошла. «Мне почти двадцать пять лет, я здорова, у меня есть перспективная работа. Я материально обеспечена, при условии что буду жить на свое жалованье и не начну тратить сбережения, отложенные на будущее. Я живу в свободной, демократической стране, у меня непритязательная, но уютная квартира, и прежде всего я доказала, что могу жить одна. Счастливо? Конечно, намного, намного счастливее, чем в ту пору, когда меня связывали невыносимые отношения с мужем, которого я, очевидно, никогда не любила».
Еще не пришло время, ее рана была еще слишком глубока, чтобы она могла высказать на бумаге, что думает о Бенедикте Тауэрсе. Она упорно отказывалась видеть его, пока он устраивал ее отъезд в Европу, и точно так же она теперь прилагала все усилия, чтобы никогда не думать о нем. Она не ответила на одно длинное письмо, которое он прислал ей, когда она только приехала в Лондон. Зачем? Она не нуждалась в объяснениях, почему он принял такое решение. Она жила в его доме; она понимала лучше кого-либо другого, чем это было для него и почему он не смог все бросить. Это лишь усиливало ее презрение и гнев в равной степени как на свою глупость и веру в «любовь», так и на его непростительную слабость.
Она категорически отказывалась устанавливать телефон (в любом случае это было довольно сложно осуществить в Лондоне, все еще преодолевавшем послевоенную разруху), опасаясь, что однажды она услышит его голос в трубке и снова окажется в ловушке.
Сначала ей было невыносимо тяжело; сейчас мало-помалу она начинала чувствовать себя немного лучше, хотя ее выздоровление протекало медленно. Боль больше не терзала Людмилу, но иногда неожиданно возвращалась, поразив в самое сердце, когда она слышала какое-нибудь случайное замечание, видела затылок незнакомого человека или название фирмы «Тауэрс фармасетикалз» в газетах, или на этикетках, или во сне.
Людмила пообещала себе, что однажды — и довольно скоро, как она надеялась, — Бенедикт не сможет ее найти, а она перестанет думать каждый раз, когда звонят в дверь, что это он. Она сделала первый шаг к независимости, бросив работу, которую он ей нашел, в самом престижном аптекарском магазине или «аптеке», как называли англичане фешенебельный универмаг на Уигмор-стрит, известный как «Джон Белл и Кройдон».
Если Людмила добьется повышения в салоне Елены Рубинштейн, где она работала последние шесть месяцев, то начнет подыскивать себе другое жилье.
Когда автобус подъезжал к нужной остановке на Пикадилли, Людмила торопливо вынула из сумочки пудреницу. Ее опасения оправдались: лицо было немного испачкано типографской краской с газеты, а через каких-нибудь пять минут она впервые предстанет перед самой Великой Мадам, чья кожа, не тронутая загаром, оставалась по-прежнему чистой, без единого пятнышка, словно кожа женщины на сорок лет моложе — во всяком случае, так рассказывали Людмиле.
Пуховкой она стерла пятно краски и поярче подкрасила губы красной помадой — «Праздничной розой» фирмы «Рубинштейн». Так, этого достаточно. Ян Фейнер, поляк, сосед по дому на Мьюз-оф-Кингс-роуд и человек, первым рассказавший ей об открытии салона Елены Рубинштейн в Мэйфере [12] , проинструктировал ее, как одеться и как вести себя. Главным образом благодаря Фейнеру у Людмилы неожиданно появился этот шанс на продвижение по службе. Фейнер был одним из любимчиков Мадам и явно знал, о чем говорил. Он был талантливым химиком, и постоянно ходили слухи, что его могут перевести в штаб-квартиру фирмы «Рубинштейн» в Нью-Йорке.
12
Район Лондона, где находятся самые дорогие магазины.
Сегодня Людмила последовала его совету насчет одежды, хотя ей было не слишком трудно выбрать у себя в гардеробе строгий темный костюм; оба ее костюма были «строгими и темными». Однако она не надела желтый в горошек шарфик, подарок Фейнера, принятый неохотно, как «талисман на счастье». С некоторых пор она ненавидела желтый цвет, но от Яна, худощавого, преданного науке молодого человека, она узнала, что, к ее несчастью, это любимый цвет Мадам.
— Она уверена, что желтый придает коже естественный оттенок, будто отсвет солнца, если носить его у лица, — сказал Фейнер. — Мадам понравится твоя кожа, а это будет уже полдела, чтобы получить работу. Я сам прежде всего обратил внимание на твою кожу, когда впервые увидел.
— Как мне следует к ней обращаться? — нервно спросила Людмила его накануне вечером, когда он заказывал ей вторую порцию джина с тоником в пабе на углу. — Я знаю, что в частной жизни она — княгиня. Я должна называть ее княгиней Гуриелли?
— Нет, в офисе к ней обращаются «Мадам» и называют «мадам Рубинштейн» за глаза. Если когда-нибудь ты встретишься с ней в обществе, вот тогда она будет княгиней Гуриелли; ее муж — он грузин из России — настаивает на употреблении титула даже во время приемов, которые они иногда устраивают для английского штата служащих в «Клэридже». — Он помолчал немного, затем рассмеялся: — Я впервые вижу, как ты из-за чего-то волнуешься.