Страх. История политической идеи
Шрифт:
Жертве не хватало таких эмоций, как любовь и амбиция, и таких добродетелей, как честь и преданность, которые связывали бы ее с другими людьми в этом мире и потенциально могли вдохновить ее на противостояние деспоту. «Честь была бы опасной» при деспотизме, угрожая и деспоту, и жертве. Амбиция также подавлялась; она лишь побуждала подданных действовать смело. У жертвы не было чувств по отношению к семье; ни любовь, ни преданность не трогала ее. «Бесполезно противопоставлять» рабское поведение жертв, заключает Монтескьё, «естественным чувствам, уважению к отцу, нежностью к своим детям и жене, законам чести или состоянию своего здоровья»26.
Гоббс думал, что страх смерти у человека есть выражение его самых интимных страстей и желаний. Все бесстрашные люди похожи — дерзкие, безрассудные, очарованные смертью; но тот, кто боится, боится по-своему. Для Монтескьё все было наоборот. Поскольку запуганные не способны к размышлению, действию и формулированию своих целей, они не обладают нарушением нормы, которое отличало бы одного человека от другого. Террор питается тупым сходством животных, мотивированных лишь биологическим императивом самосохранения. «Уделом» жертвы, «как животного», становится «инстинкт, послушание и наказание». Страх смерти может быть не связан с благами отдельной жизни, так как он процветает только в отсутствии этих благ. «В деспотических странах люди так несчастны, что боятся смерти больше, чем дорожат жизнью.» В свободных обществах покорность «обычно свойственна эксцентрикам». Свободные граждане слишком высокого мнения о себе, чтобы рабски подчиняться; они заставляют своих правителей приспосабливаться к их требованиям. Совсем не так при деспотизме. Как опыт деиндивидуализации, деспотический террор не оставляет места плюрализму, разногласиям и индивидуальности27.
В последние годы интеллектуалы из различных областей пристрастились к либеральной традиции из-за ее прославления независимой, автономной личности. Титаническая, но столь далекая фигура, либеральная личность должна быть безрадостным подарком Канта современной морали. По словам Майкла Занделя, либеральная личность — это «активный, волевой агент», который скорее выбирает свои собственные убеждения, чем пользуется или открывает те, что были унаследованы от родителей, учителей и друзей. Она не связана своими «интересами и целями». Она «обладает» подобными целями, но не «одержима» ими. Она прячется, как паук, за всеми нитями, связывающими ее с объектами мира, довольная своим отдалением, автономная в центре своей суровой сети28. Оригинальное видение личности, оторванной от своих целей и от мира, однако, родилось не в триумфе, но в беде. Задолго до Канта, задолго до либерального субъекта общинной жалобы существовала жертва Монтескьё — хрупкое существо, разлученное с основными благами и объектами этого мира. У лишенной возможных целей и желаний жертвы изымались любые взаимоотношения и обстоятельства, делавшие из нее то, кем она являлась. Ибо лишь срезав все специфические слои личности, деспот может воздействовать на человека просто телесно.
Несмотря на эти различия между пресловутой либеральной личностью и хрупкой жертвой террора Монтескьё, две фигуры в действительности разделяло неуловимое сходство. По Канту, личность может и не быть жертвой, как представлял Монтескьё, но Кант и не мог думать о личности иначе, поскольку Монтескьё переосмыслил террор как абсолютно физический феномен. Лишив террор символов личности и рассматривая эти символы как сдержки террора29, Монтескьё дал возможность последующим теоретикам размышлять о страхе, заново определенном как террор, как об опыте расстроенного сознания. Если бы человек был рациональным и нравственным, полагал Монтескьё, скорее всего он не оказался бы среди терроризируемых. Кант ухватился за этот контраст между террором, с одной стороны, и личностью — с другой, только повернув его совершенно в другом направлении. Как деспот, Кант старался отнять у личности ее возможные свойства — специфические цели, привязанность к текущим обстоятельствам, равно как и объекты ее желания. Но там, где деспот обнаруживал существо, готовое к террору, Кант открывал носителя нравственной свободы, чистую, добрую волю, настроенную исключительно на диктат разума, способную действовать в соответствии с требованиями долга без «примеси чувственных вещей». Такой человек, полагал Кант, будет не способен на страх, именно потому что он свободен от сего мира, включая физическую самость30. Но там, где обнаженная личность Монтескьё подготовлена к схождению в ад, человек Канта блистательно вступает в царство цели. Таким образом, в тени террора зарождалась либеральная личность.
В отличие от Гоббса, Монтескьё стремился показать в «Духе законов», что террор не служит какой-либо полезной или ясной политической цели. Он не отвечает нуждам отдельных членов государства — физической безопасности, экономическому процветанию, нравственному самоопределению, личному успеху. Не устанавливает страх и общественный строй, не укрепляет границы и не содействует коллективному существованию. Единственная его функция — обеспечение деспота, человека с сильными страстями возможностью осуществить каждое свое желание. Деспот, изолированный от государства и не знающий о его нуждах, реагирует только на требования своего физического «Я» — на удовольствия похоти и садизма, вкусовые ощущения, осязание и обоняние. Таким образом, в описании деспота Монтескьё в меньшей степени стремился продемонстрировать его преступную натуру, чем подчеркнуть его политическую отстраненность, символизировавшую аполитичную, частную функцию террора. Деспотический террор мог использовать весь народ, как это делал страх, согласно Гоббсу и Монтескьё в «Персидских письмах», поскольку обращался к самым отдаленным, наименее гражданским страстям испорченного человека. Приписывая истоки деспотизма физическим страстям деспота, можно вычислить источник террора и легко устранить его без угрозы для интересов любого, кроме самого деспота. Именно эта возможность легкого устранения сделала деспотический террор таким желательным основанием либеральной политики. Против деспотизма можно было легко мобилизоваться, следуя анализу Монтескьё, именно потому, что ему недоставало шпионской поддержки среди населения и он мог быть легко уничтожен.
Деспот, порождающий террор, совсем не походит на Гоббсова правителя или на Узбека. Его не обучали искусству правления. Он никогда не занимался философией. Он не строил дорог, не церемонился с налогами и не выказывал интереса к нуждам своих подданных. Там, где короли стремились построить памятники на века — соборы и империи, крупнейшие торговые предприятия, деспот не интересуется ни своей собственной славой, ни славой государства31. Единственной его заботой является удовлетворение своих бесконечных потребностей, проистекающих из обширной географии его уродливой души. Это человек «от природы ленивый, невежественный и сладострастный», животное, «опьяненное наслаждением». Им не управляют императивы разума и рассудительности. «Желающее животное», он не может вынести неизбежной задержки собственного удовлетворения разумом. «Человек, пять чувств которого постоянно говорят ему, что он все, а другие — ничто», не может думать о своих подданных. Как младенец, он просто не может воспринимать или приспосабливаться к требованиям кого-то, кроме самого себя32.
До Монтескьё политические теоретики писали о тиранах, покоривших целые народы ради собственного удовольствия. Но то, что придавало действиям этих тиранов криминальный привкус, было постоянно присутствующим фоном законов. Тираны былого были правонарушителями, а нарушение требовало законов или границ33. У Монтескьё деспот, напротив, не был ни правонарушителем, ни преступником. Он действовал вне ограничений, поскольку таковых не существовало. Его власть не зависела от закона. Его правление было «беспорядочным», «экстремальным» и «возбужденным». В нем не было «правил, а его капризы разрушали все остальные», давая ему возможность «забирать жизни» в один момент. Власть деспота также не зависела от каких бы то ни было моральных ограничений. Этические принципы не могли уцелеть при предельной жесткости такого режима. Беззаконие и отсутствие морали привело к особому типу образования. В отличие от утонченного обучения, проводимого учителями страха у Гоббса или у Монтескьё среди женщин, деспот освобождает своих подданных от моральных размышлений. Религия устраняется, как и любая форма этического или любого другого знания. «Знание будет опасным… и, что до добродетелей, Аристотель не верил, что они вообще свойственны рабам.» Деспот учил нескольким простым принципам беспрекословного подчинения, стремясь не «возвысить сердце», но «низвести его». Чем проще идеи, тем сильнее террор, превращающий образование при деспотизме «в известном смысле в несуществующее»34.
Вдобавок к произволу и аморальности власть деспота концентрированна. Умеренный правитель осуществляет правление при помощи «посредничающих каналов». Он выпускает законы, но они должны претворяться в жизнь такими политическими институтами, как местные суды, которые видоизменяют и смягчают его желания. «Точно как море, которое, кажется, стремится покрыть всю землю, сдерживается травами и крохотными кусками гальки на берегу, так и монархи, чья власть кажется безграничной, сдерживаются малейшим препятствием.» Деспот, напротив, не работает с независимыми формами власти. Его правление не «уравновешено» местными либо промежуточными политическими институтами35. Не опирался он и на сложный порядок социальных институтов и классы, от которых зависел повелитель Гоббса. Такие институты и классы лишь помешали бы деспоту36. Обходясь без них, деспот изолирует свои жертвы, лишая их коллективных ресурсов и силы, которая могла бы помочь им сопротивляться его правлению. Деспот устраняет все формы человеческих, политических и любых других союзов, так как союз по своей природе угрожает его власти. Именно это видение социального разорения придавало анализу Монтескьё новизну, поскольку никто до него не изображал подобного упадка.
Взамен этого сложного общественного порядка деспот полагается на свиту подчиненных, или «визирей», исполняющих приказы деспота с поразительной аккуратностью. Для этого им приходится овладеть практически всеми инструментами насилия, имевшимися в землях деспота. «Огромная власть деспота переходит целой и невредимой к тем, кому он ее доверяет.» Монтескьё нигде не пояснял, почему люди, обладающие большей властью, чем деспот, ничего не делают для противостояния ему. Визири, безусловно, не были связаны с деспотом узами морального или политического обязательства. Они не видели себя участниками проекта государственного строительства. А так как они обладали инструментами насилия, почему же они зависели от физического страха насилия, который, как полагал Монтескьё, является сущностью террора? Монтескьё так и не разъяснил этот парадокс. Он лишь предположил, что, в отличие от евнухов гарема, визирям не хватало ума, амбиции и сознательности; потому они и не смогли повернуть инструменты насилия на деспота или объединиться для его свержения. Без этих черт характера, имевшихся у элиты в изобилии, они не могли восстать37.
Гоббс начал с посылки о том, что ни один человек не обладает достаточной силой тела или ума, чтобы заставить других подчиняться его власти. Правление, основанное на страхе, не было естественным: оно должно было быть создано путем передачи одному человеку искусственной монополии на власть. Чтобы сделать государство способным вызывать страх, потребовался подлинно творческий акт; как все творческие акты, это потребовало проницательности, воображения и мастерства38. Но политический строй не представлял такого же теоретического вызова для Монтескьё, как для Гоббса.
Ему не пришлось столкнуться с гражданской войной, и хотя Людовик XIV много сделал для сокращения средневековой аристократии Франции, Монтескьё все еще мог допускать вечное правление феодального монарха, действующего в союзе с сильной знатью, т. е. монархию, реформированную властью закона и отдельными институтами, но, тем не менее, реальную и жизнеспособную. Монтескьё, как позднее заметит Бентам, ошибочно отождествил феодализм с «чудесным дубом», а не с «роковым деревом»39. Согласно Монтескьё хорошему обществу присуща политическая структура глубокого исторического резонанса. Оно не возникает из ничего; оно требует лишь постоянного культивирования богатой исторической почвы, которой была одарена Европа. Так как не было необходимости в порядке, эта задача не требовала применения террора. Террор был излишним для порядка, противоположностью ему, поскольку разграблял историческое наследие Европы, не оставляя ничего взамен, кроме террора и его земных воплощений — деспота, его визирей и их жертв.