Страх. История политической идеи
Шрифт:
Но анализ Монтескьё содержал неоцененную иронию. Если террор — это то, что осталось после разрушения традиционного уклада, тогда он — естественная вещь, присутствующая в человеческих делах, примитивная форма, лежащая за историческим развитием государства. В глазах Монтескьё, террор подобен смерти. Но в то время как смерть разрушает то, что существует, она также является условием, к которому все сущее движется. Террор есть то же, что и конечная цель (в обоих смыслах этого слова) политических игр. Он уничтожает политику: «Политика с ее истоками и законами должна быть здесь предельно ограничена», ведь «не нужно много законов для робкого, безграмотного, забитого народа». И он явился тем, что остается после устранения политики: «Все реки впадают в море; монархии теряются в деспотизме»40. Таким образом, даже если Монтескьё и начал с предположения о том, что политический режим естественен и террор разрушает этот порядок, но глубоко внутри его анализа скрывалось предположение, что террор так или иначе более естественен. Прибегая к самым безжалостным метафорам, он описал террор как политические условия, к которым двигались самые выдающиеся режимы Европы.
В то время как атрибуты политики — законы, дискуссии, даже насилие — требовали действия, целью террора являлась подобное смерти безмолвие. «В то время как принципом деспотического правления являлся страх, — писал Монтескьё, — целью его является спокойствие». Не мирное спокойствие, но покой, означающий конец человеческой деятельности. Если деспотизм достигал своего изначального застоя, то что-нибудь вне политики — что-то, не требующее человеческого действия, даже действия деспота, — будет им управлять. Этим «чем-то» является культура. При совершенном деспотизме, писал Монтескьё, «не существует, так сказать, законов; есть только нравы, традиции и манеры». То, что подразумевал Гоббс, не было культурой, где принципы нравственного обязательства преподавались уполномоченными государством инструкторами посредством норм и внушающих страх правил. Эта культура понималась как немые, непроницаемые слои предположений, возникших из даров биологии, климата и первобытной истории. Законы и институты (даже насилия) являлись созданием отдельных индивидов или групп. Они обнародовались, имели определенный образ и четкий эффект, о них объявляли в особые моменты. Они были «специфическими институтами законодателя». Манеры и нравы, напротив, появились из отдаленного прошлого. Их никто не учреждал. Они возникли в глубине души людей, размышлявших об элементарных структурах восприятия и понимания. «Законы установлены, нравы и традиции вдохновлены; последние больше зависят от общего духа, первые — больше от конкретного института»41. Нравы не имели особой последовательности, обоснованности. Их нельзя было ясно изложить, как фразы или предложения. Они были самыми неопределенными, неуловимыми из эмоций. В культуре страха все конкретные, специфические действия (даже действия деспота) исчезали, как и все конкретные идеи. Это была совершенная система, действующая без вмешательства какого-либо агента, — эманация примитивного бытия. Это были представления охваченных страхом обществ, лишенных политики, купающихся в природе, утопающих в культуре, к которым более поздние авторы — от Токвиля до Арендт и интеллектуалов наших дней — будут возвращаться снова и снова.
В то время как Зигмунд Фрейд является символом атаки XX века на сияющий рационализм, внедренный, по общему мнению, Монтескьё и Просвещением, мы можем увидеть, как близко мировоззрение Фрейда взглядам Монтескьё и насколько Монтескьё предвосхитил восприятие нашего времени. («Едва ли найдется сколь-нибудь важное событие в современной истории, — напишет позже Ханна Арендт, — которое бы не подошло к схеме представлений Монтескьё».)42 Работая после Первой мировой войны, Фрейд заявлял, что внутри людей шел фундаментальный конфликт между инстинктами жизни и смерти. Инстинкт жизни подталкивал личность в мир ради сексуальных и эмоциональных контактов, политического и социального союза. Инстинкт смерти стремился вернуть личность в состояние крайней неподвижности и отделенности, до рождения, когда напряжение и конфликты, связанные с жизнью, прекращаются. И инстинкт смерти таким сильным сделала неясная память о неорганическом состоянии, предшествовавшем всей жизни. «Это старый порядок, — писал Фрейд, — изначальное состояние, из которого живое существо некогда вышло и к которому оно стремится вернуться», объясняющее, почему «целью всей жизни является смерть». Эта память первичного неорганического состояния лежит за человеческим стремлением к саморазрушению, что засвидетельствовала Первая мировая война. То была причина, по которой люди не только ехали навстречу смерти, но даже стремились ускорить свое путешествие43.
У Монтескьё деспотический террор был инстинктом смерти — подручным разложения, возвращающего личность и общество к изначальной неподвижности. Либеральная политика, напротив, была подобна инстинкту жизни; она стремилась к упорядочиванию, скорее к строительству, чем к разрушению. Она работала против принудительного движения назад, в безжизненное прошлое, и по этой причине была сложна и неинтуитивна. Разобрать что-либо всегда легче, чем собрать, так как первое возвращает вещи к их простейшим формам. Либеральное государство требовало, чтобы его лидеры «соединяли силы, регулировали их, усмиряли их, заставляли работать». Это требовало «образцовой законодательной деятельности, шедевра законодательства — редкого подарка судьбы». Напротив, деспотизм «бросается в глаза». Там, где умеренная политика требует «просвещенных» лидеров и чиновников, «бесконечно более одаренных и опытных в общественных делах, чем в деспотическом государстве», деспотизм довольствуется «самыми грубыми страстями»44.
Гоббса часто рассматривают как более пессимистичного теоретика политики, чем Монтескьё, но именно у француза были более пугающие представления. Независимо от того, насколько абсолютистским или репрессивным был Левиафан, Гоббс верил в нерушимое присутствие граждан, обособленных деятелей, чье участие было необходимо для создания любого политического мира, неважно, насколько пугающего. Они растеряны, они тщеславны, предосудительны, но их ослепление говорило о большей правде, что разложение — совсем не выход для этого мира. Монтескьё рисовал более мрачную перспективу. Сколько бы зла ни принес деспот, в конце концов он был всего лишь катализатором, приводящим в действие силы природы, которые лежат далеко за пределами его контроля и поглощают в конечном итоге и его самого. Если у Монтескьё и было подлинное действующее лицо его истории схождения в ад, то это были не люди, но безличное движение к небытию, которое пробивало себе путь сквозь самые цивилизованные фасады и соответствовало стихийным процессам самой жизни.
Таким образом, у либерализма Монтескьё существовали особые отношения с террором. С одной стороны, с террором следовало сражаться, если необходимо, то даже используя весь ресурс политической энергии Европы. С другой стороны, террор казался более реальным, более созвучным глубоким движениям природы, чем либеральные идеалы умеренности и свободы. Но если желательное влечет возможное, как мог либерализм начать борьбу против такого неутомимого врага?
Решение заключалось в локализации террора, во-первых, и в его вытеснении — во-вторых. Даже если террор угрожал всем государствам, особенно монархиям, Монтескьё думал, что он заключается внутри одного типа режима — деспотизма и что либеральный или умеренный режим сможет удержать его под контролем45. Для того, кто полагал, что террор был универсальной тенденцией любого политического движения, это заключение было ироничным и опровергающим учения о том, как следует обходиться со страхом. Изначально страх воспринимался как проблема для всех моральных существ. Его вызовы были универсальными, а границы — этическими. Даже Монтень, о котором обычно упоминают как о предшественнике Монтескьё, полагал, что хотя страх является сильным «приступом», его можно преодолеть, призвав «к чувству долга и чести» человека. Монтескьё представлял себе область страха с радикально других позиций. Он предполагал, что террор есть страсть со специфическим местом действия и его можно сдержать конкретными границами умеренного режима. Таким образом, когда впоследствии Гегель завершил свою дискуссию об африканском деспотизме, написав: «Вот почему мы должны оставить Африку и больше не упоминать о ней», он не просто прибегал к литературному обороту. Он озвучивал новое убеждение Европы о том, что страх прокладывает пути скорее в территориальной, чем в моральной географии46.
Комментарий Гегеля был обращен ко второму элементу стратегии Монтескьё — воплощению террора. Хотя Монтескьё полагал, что большая часть Европы устремлена в сторону деспотизма, он изобразил террор как элемент, изначально лежащий вне Европы, в частности в Азии. Возможно, Монтескьё и не изобретал концепцию восточного деспотизма, но он придал ей новые силы, изображая целый регион и людей, томящихся в примитивизме и варварстве. Авраам-Гиацинт Анкетиль-Дюперрон, один из ранних критиков Монтескьё, обвинял его в механическом использовании стереотипов, утверждая, что Монтескьё настолько исказил Восток, что непреднамеренно способствовал оправданию западного колониализма. Теория, предназначавшаяся для обвинения деспотического террора дома, неумышленно привела к отговорке от его применения за границей47. Но это был далеко не просто скрытый колониализм, так как Монтескьё скорее всего верил, что, устраивая террор за границей, Европа могла избежать его воздействия дома. Возможно, не впервые — и, несомненно, не в последний раз — писатель сосредоточивался на остальном мире для облегчения жизни своего, проецируя на него грубые стереотипы, которые, как он втайне опасался, относились скорее к его же родной земле.
Начиная с XVIII века западные интеллектуалы все чаще обращались к «Духу законов», описывающему террор как дикое предприятие, разрушающее каноны либеральной цивилизации. Дидро резко критиковал анализ Монтескьё, но, несмотря на это, предположил, что искушение применить террор было психической болезнью, формой «безумия», к «которой особенно склонны правители». В своем знаменитом обращении к Национальному конвенту Робеспьер попытался затемнить контраст между террором и добродетелью у Монтескьё, утверждая, что якобинцы должны «террором преследовать врагов свободы». Но Сен-Жюст настоял на сохранении этого разграничения. Республиканское правительство, заявлял он, может иметь «добродетель в качестве своего принципа или террор», но не оба одновременно: они противоречат друг другу. После падения Наполеона мадам де Сталь подвергла правление террора во время французской революции испепеляющей критике. Но хотя инициаторы последней были детьми Просвещения, она считала, что деспотический террор «несовместим с человеческим разумом», а в застое видела его единственный дар обществу. Гегель в великом пересказе человеческой истории утверждал, что деспотический террор был первоначально обнаружен в Африке, «внеисторическом континенте», увязшем в примитивном суеверии и варварских инстинктах, «без движения или самостоятельного развития»48.
Сегодня идеи «Духа законов» все еще покоряют интеллектуалов, поскольку никакой объем постмодернистской осознанности не способен ослабить убеждение в том, что террор преследует цивилизацию, а не пребывает внутри нее. Книга Элейн Скарри «Тело болит», вероятно, самое тщательное исследование пытки за последнюю четверть века, представляет собой расширенное размышление о том, что пытка, самый ужасный инструмент террора, разрушает личность и мир. Описание чувственного варварства в Латинской Америке антропологом Майклом Тоссигом наводит на мысль о том, что террор торгует распутными тайнами и призрачной неизвестностью; столь экзотично и чуждо его темное искусство, утверждает он, что следует отбросить «причинно-следственное мышление в историческом и социальном анализе», чтобы понять его. Даже такие искушенные журналисты, как Тина Розенберг и Эмми Виленц, с остротой пишущие о государственном терроре, не могут воздержаться от таких названий, как «Дети Каина», «Сезон дождя», т. е. обращаются к первобытному, естественному и экзотическому49. Позитивные установки Монтескьё против деспотического террора — правление законности, плюрализм, разделение властей и толерантность — также во многом остаются яркими благодаря заимствованиям из концепции деспотизма, им открытой. Большая часть недавнего оживления гражданского общества обязана его концепции посредничающих институтов и плюрализма как сдержек тирании50. Эти идеи также лежат в основании Конституции США. Мэдисон называл Монтескьё «оракулом, с которым всегда советуются и которого всегда цитируют» по вопросам разделения властей. Действительно, за исключением Библии, Монтескьё был самым вспоминаемым авторитетом целого поколения «отцов-основателей» и, вероятно, остается таковым по сей день51.
Читали «Дух законов» эти теоретики или нет, они — дети этой книги. Своими глубокими метафорами озноба и горячки «Дух законов» успешно породил убеждение, что террор синонимичен варварству и что все средства против него следует искать в либерализме. Таким образом, родилась новая политическая и литературная эстетика, риторика гиперболы, означающей, что неизбежными спутниками террора являются изоляция, иррациональность и невежество, а их врагами — дружеские отношения, знания, разум и свет. Возможно, именно эту эстетику вспоминал юный Эдмунд Бёрк, когда написал через два года после смерти Монтескьё: «Чтобы сделать что-нибудь действительно ужасным, кажется, необходима неизвестность. Когда мы представляем весь объем любой опасности, когда к ней могут приспособиться наши глаза, большая часть опасений исчезает»52.
3. Тревога
Многие притворяются, что на них нацелены пушки, когда в действительности они — мишень театрального бинокля.
Только полвека отделяют смерть Монтескьё в 1755 году от рождения Токвиля в 1805 году, но в этот промежуток вооруженные революционеры привели трансатлантический мир в современность. Колонизаторы Нового Света оказались застрельщиками национального освобождения в Британской империи, лишив ее основного берегового плацдарма в Северной Америке.