Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Вот мы и приехали», — говорит мама, когда извозчик останавливается возле дома шоколадного цвета. Несколько широких ступеней, потом лестница с перилами на второй этаж и еще одна короткая лесенка — на верхний, «антресольный». Дверь в квартиру открывается, меня встречают незнакомые люди — женщины, мальчик. Я смущаюсь, Люся быстро знакомит меня со всеми и ведет в комнату, где я буду жить с мамой. Там все для меня приготовлено: кровать с сеткой, столик со стульчиками, игрушки и книжки на этажерке.

Постепенно я осваиваю новую жизнь. Знакомлюсь с домом, с семейством (опять же не совсем обычным), довольно быстро преодолеваю привычку откликаться по-немецки и, тоже быстро, определяю, кто мне нравится, а кто — нет. Обживаюсь легко и чувствую себя просто и свободно, «как дома». Может, не совсем так, как в Берлине (ведь не хватает папы), но в отличие от Копенгагена здесь ощущается «дом». В нем полно нового, интересного и можно принимать участие во многих делах. Например, растапливать вместе с прислугой Нюрой плиту на кухне, глядеть, как она ставит самовар, стоять возле него, пока он не начнет напевать под черной трубой. Самовар для меня — совершенно новая машина; в доме их два — большой «золотой» и «серебряный», поменьше. С ними я знакомлюсь долго и обстоятельно. Можно напроситься на какое-нибудь дело, ведь мне уже пошел седьмой год, — я могу накрыть на стол к обеду или перебирать сухие фрукты для компота. Могу даже сделать что-то самостоятельное — выстирать кукольное белье в ванной комнате в тазу. В общем, жизнь сразу наполнилась, стала удивительно богатой, и скучать было некогда. Может, я и скучала немного без папы, но… кругом всё так интересно.

Постепенно я знакомлюсь с Москвой. Воскресные прогулки с мамой, с Люсей. Патриаршие пруды, где плавают серые уточки и два белых лебедя. Тверской бульвар с памятником Пушкину. Мама объясняет, кто это, я смотрю на него снизу, задрав голову, а его взгляд сверху вниз, прямо на меня; его странные глаза меня смущают.

Церкви, много церквей: Большое Вознесение и малая церковь у Никитских, Страстной монастырь на площади перед лицом Пушкина, а в конце Никитского бульвара — церковь святых Бориса и Глеба.

Тверская улица нравилась мне по особой причине: сюда меня берет мама, когда идет в магазин к Елисееву. «Елисеев» вкусно пахнет кофием, копченостями. Тут мама покупает обычно фунт вкусной рыбки, «копчушки», и продавец, завернув покупку в пергамент и уложив в корзиночку из лучинок, перевязывает ее шнурочком, прицепляет ручку и, кланяясь, говорит «спасибо».

А ниже по Тверской есть игрушечный магазин с большой витриной. Это самое главное, что есть на Тверской! К огромному зеркальному стеклу я приникаю надолго, изнемогая от желаний и надежд, но к маме не пристаю, не прошу и не канючу, за что и бываю вознаграждена покупкой какой-нибудь мелочишки, а ее полно, и в витрине кроме больших нарядных кукол, мохнатых зверей, колясок и домиков сидят, стоят и лежат маленькие куклята, рассыпаны стеклянные цветные шарики, на зеленой бумажной травке пасутся коровы и овечки, а в ванночках купаются утки и рыбки. Я уже знаю, что большие дорогие игрушки дарят детям только на большие праздники. Довольная, я ухожу из магазина с маленьким мячиком, или с пупсом в ванночке, или с переводными картинками.

Шла война, готовилась революция. Ни то ни другое не отражалось на жизни детей, хотя и то и другое касалось нашего дома, занимало и беспокоило взрослых. На фронте была сестра Женя — о ней вспоминали постоянно. Говорили и о дяде Мите, мамином младшем брате, военном враче. Эти разговоры были доступны детям, а война в целом была далека и непонятна.

Но революция все же отражалась, как в капле воды, в нашей частной жизни, в объединившихся под одной крышей трех полуразвалившихся семьях, в пострадавших от этого людях. Мама и ее старшие дочери — от первой ее семьи, мама и я — от второй, недавно рухнувшей, и мамин брат Николай Баранский с женой и сыном — семья, близкая к слому.

Мама не оставила об этом времени воспоминаний, я же помню всех, с кем мы жили, и расскажу о них, какими запомнила в тот год жизни на Никитском.

Прежде всего — мама. Я так наскучалась по ней за год разлуки, что мне и тут все время ее не хватало. Приходила она по будням поздно, редко я могла ее дождаться. Уложенная в постель, я крепилась, стараясь не заснуть «до мамы», но обычно не выдерживала. Сквозь сон еще чувствовала ее приход: она обязательно подходила ко мне поцеловать, потрогать, прикрыть. От ее рук, от платья пахло табаком. Она курила, она возвращалась из каких-то мест, полных табачного дыма.

От курения в голосе мамы, контральтовом, низком, слышалась легкая хрипотца, она часто покашливала. Мама любила командовать, была резковата, нетерпелива, но нельзя назвать ее нетерпимой. Она не была склонна отдавать приказания, читать наставления, назидания исходили от нее редко. А вот вспыльчива была и гневалась шумно и громко. Не сомневаюсь, что где-то, где проходила большая часть ее жизни, она резче показывала волю, умела требовать и убеждать.

Воля у нее была сильная, но проявлялась не во внешнем давлении, а скорее в каком-то излучении, от нее исходящем. От нее все набирались бодрости, жизнедеятельности, включались в дела, в которые она и хотела включить. Так было и дома, в малых, конечно, делах. Ее увлечения легко передавались другим, за нею было весело идти, даже тогда, когда не очень хотелось делать то, что она считала нужным.

Она любила пошутить, посмеяться, была остроумна, у нас было принято подшучивать друг над другом, слегка подкалывать, немножко ехидничать (по-папиному это называлось «поддедюливать»), но не доводя до обиды. Мама, как говорили сестры, «дружила с чертом» — он то и дело соскакивал у нее с языка: «А, черт!», «Черт побери!», «Черт его знает!», «Черти унесли» и т. д. Наши прислуги, добрые помощницы, простые деревенские бабы, осуждали хозяйку за «черта». Но в маме было так мало барского и барственного, она была так близка простым людям участием, добротой, убежденностью в равенстве, что ей это охотно прощали, сокрушаясь, однако, что барыня не привержена божественному — в церковь ходит лишь в пасхальную ночь, икон в доме не держит, кроме как на кухне да в спальной, где одна «от бабушки».

Удивительное дело, я не помню маминой внешности, какой она была тогда, и описала ее по фотографии 1915 года, а живой ее образ не встает перед глазами. Думаю, потому, что я ее не «наблюдала», а более «ощущала», она была очень ко мне близка, как и должно быть в том, детском, возрасте. Поэтому я не могу оценить ее внешности, и то, что она была красива, я знаю с чужих слов. В то время для меня это было не важно. Но зато какие-то отдельные черты ее, внешние проявления ее натуры я помню удивительно ярко.

Помню ее глаза, большие, серые, излучающие свет. Когда она подолгу задерживала на мне взгляд, я отклонялась и просила: «Не смотри на меня, мне щекотно». Это детское, но очень точное определение. В ее взоре было столько тепла, нежности — и вместе с этим, явным, еще проникающее вовнутрь ощутимое лучение, от которого и вправду делалось щекотно в груди, в животе, и было трудно это выдержать. Мне было приятнее приникнуть, прижаться к ней. Понимаю, что в ее взгляде была и любовь ко мне, и любование моим сходством с отцом, и печаль, вызванная памятью о прошлом, но и какая-то сила, которую мне трудно было сносить.

Да, я слышала, что мама красива, но главная ее ценность для меня была в том, что она — моя мама. Всё же отдельные ее черты, чем-то меня занимавшие, запомнились. Волосы, поднятые надо лбом «кокошником», прямые, пушистые брови, кончик носа слегка прижат книзу (как и у ее отца) и большой выпуклый рот, но это ее не портило, а придавало своеобразие. Она была немного выше среднего роста, стройная, крепкой «сибирской» стати, с невысокой шеей и гордо посаженной головой с приподнятым подбородком. Во всем ее облике чувствовалось величие или, скажем осторожнее, значимость ее существа.

Поделиться с друзьями: