Странствие бездомных
Шрифт:
Теперь, когда я углубилась в семейную хронику, разобралась в наших архивах — моем, мамином, в том, что достался от папы, — я поняла, что делом, которое захватило отца, была политика. Общественная борьба принимала все большую остроту после Октябрьского переворота и разгона Учредительного собрания. Отец не мог быть сторонним наблюдателем всего происходящего. Он был среди тех, кто оказал сопротивление диктату большевиков.
Тогда же, в мои девять лет, все эти события меня не касались, огорчало только одно — папа вернулся, но его нет и нет.
Зимой 1918 года я расхворалась: затянулась простуда, «температурка», «железки» (в каждое время свои детские болезни; в то — «припухлость желез» и неизменный рыбий жир).
Мама за меня тревожилась и наконец написала отцу. Он отвечал 8 декабря 1918 года: «Дорогая Люба! Сегодня получил твои открытки о болезни Туси. Можешь себе представить, как я взволновался. Ради Бога, пиши ежедневно. Приеду непременно к Тус[иному] рождению или раньше. На днях пришлю денег. Привет! Вл. Р.». Не сомневаюсь в искренности его тревоги, но вижу и поспешность: до моего рождения остается всего десять дней — зачем присылать деньги, которые можно привезти? Ясно, что ему некогда.
Все же он приехал и взял меня к себе в Питер. Мама отдала — видно, совсем не знала, чем кормить и как лечить. Помню смутно дорогу: долгие стоянки, холод, залепленные снегом окна вагона, то ли заносы на путях, то ли развал движения.
В большой петербургской квартире порядок, как при старых хозяевах, должно быть уехавших. Терезу я приняла как-то равнодушно, Ниночке обрадовалась. Она тоже прихварывала, мы сидели на кроватях, между которыми был вдвинут стол, и с увлечением играли: вырезали, клеили, устраивали кукольную бумажную жизнь. Тонкие шейки наши были обвязаны теплыми шерстяными шарфиками, нас лечили тиоколом (лекарство от легочных заболеваний), поили чаем с молоком, кажется, даже сладким, — значит, в Питере еще можно было что-то достать.
«На белые булки»
Ранней весной 1919 года я вернулась к маме, а летом она отправила меня в Киев, куда уехала сестра Женя с мужем и где жила большая радченковская родня. Мне нужно было окрепнуть после болезни. Голод и разруха еще не захватили богатые земли Украины, и многие северяне потянулись, как шутили тогда, «на белые булки», стараясь не думать об опасностях пути — фронтах Гражданской войны и бандах, нападающих на поезда. Возможно, муж Жени, Натан, с которым я ехала, и думал об этом — мне же было спокойно, совсем нестрашно, хотя и неудобно: ехали в теплушках, сидя на досках, положенных от одной стенки к другой. В Киеве нас ждали не только булки, но и артиллерийские обстрелы и ружейные перестрелки. Дом, где сестра с мужем снимали комнату, стоял прямо против Царского сада, на высоком берегу Днепра, и был открыт для снарядов с левобережья. К Киеву подступали войска Деникина. Мне, как и другим ребятам, было жутковато, но также и любопытно. Родители с детьми спускались с верхних этажей в нижние квартиры, сидели в тесноте, слушали свист снарядов и грохот разрывов и гадали, куда попало, не близко ли.
Кто у кого отбивал город — белые у красных или красные у белых, — нам, детям, было безразлично. Это интересовало взрослых. Разговоры об опасностях, тревоги старших возбуждали ребят, при звуках стрельбы мы так и лезли к окнам, от которых нас отдергивали с сердитыми окриками.
Киев переходил из рук в руки, он был в центре сражений. Война шла, но и жизнь продолжалась: сестра вот-вот должна была родить, ей было не до меня, и я могла гулять сколько хочу. Но только рядом с домом — в сквере Музея изящных искусств (Александра III). В Царский сад (он тоже рядом) Женя ходить запретила.
Гуляла я вместе с девочкой из этого же дома. Вокруг здания музея, тогда закрытого, было много зелени, в колоннадах и на каменных ступенях вели мы с Нонной свои игры. Любили играть «в мячики», всячески усложняя свои придумки. Однако нам надоело это место, и однажды мы отправились в сад — не Царский, мне запрещенный, а в Купеческий, чуть подальше. Там было пусто и тихо, и на дорожке мы вновь взялись за мячи — перекидка навстречу. Но вот мячики столкнулись и полетели в стороны. Я пошла искать — раздвинув кусты, шагнула на поляну и застыла: в траве лежал, раскинув руки и ноги, мужчина, неподвижно уставив в небо глаза, бледный, как бумага. На лбу у него была маленькая дырка, обведенная синяком. Остолбенев от страха, я смотрела, не в силах двинуться, потом ступила шага два задом, повернулась и рванула сквозь кусты на дорожку. «Там… там…» — крикнула я на ходу, и Нонна ринулась вслед за мной. Бежали со всех ног, забыв о мячах. Однако сказать дома о происшествии я не решилась — боялась сестры. Так и остался этот убитый в моей памяти непонятным, неразгаданным. Первое мое знакомство с войной, такое близкое и страшное.
В конце лета неожиданно приехала мама. Передвижки на фронтах Гражданской войны тревожили ее. Война могла разъединить нас, она непредсказуема — можно и потерять друг друга. Но, как оказалось, не одно это беспокоило маму: случилось то, что касалось нас непосредственно. Был арестован папа, теперь для нее не муж, но дорогой человек и мой отец. Он — во власти ЧК, это страшно.
Мама с трудом достала пропуск через председателя ЦИК, своего старого товарища А. Енукидзе, иначе выехать на юг было нельзя, редкие поезда ходили нерегулярно. Случилось так, что поезд, который вышел на Киев в следующий день, потерпел крушение. В Москву поступили неточные сведения: получалось так, будто в крушение попала мама. Сестра Люда в ужасе ринулась на поиски матери — живой или мертвой. Она примчалась в Киев, встревоженная и напуганная. Обрадовались, что все живы, нацеловались, и Люда уже шутила: «Рюкзак взяла — собирать мамины косточки». Всплакнув после мрачной шутки, успокоенная мамой, она вернулась в Москву, а мама осталась с нами.
В Киеве мы прожили два с небольшим года. От этой жизни не осталось ни строчки, ни клочка бумажного — писем не хранили, дневник мой детский в 37-м сожгла сестра Люда, и остались лишь мои воспоминания. С «высоты» десяти-одиннадцати лет видела я немногое, то, что было рядом, близко, но и эти «картинки» дают представление о нашей киевской жизни.
Мы оказались в центре Гражданской войны. Киев брали красные, брали белые, брал Петлюра. Не помню, от чьих пуль и снарядов и в какой последовательности мы прятались. Хорошо помню, где и как мы жили; тут, пожалуй, и выясняется, чья тогда была власть.
Деревянный особняк на Михайловской улице, наверху, близ площади Софийского собора. Туда переехали из тесноты одной комнаты. Вся семья оказалась на руках у Толи, мужа Жени. Она сама, их недавно родившийся сынишка Дима, мама и я. Разместились в комнатах, заставленных мебелью. В доме жила только хозяйка — старая барыня. В нашей с мамой комнате стояли книжные шкафы, откуда я брала том за томом сочинения Достоевского и читала, читала до головокружения. Кажется, можно опять учиться: Женя устраивает меня в гимназию, которую она когда-то окончила. Меня не хотели принять, потому что я никогда не проходила истории. Но я ведь столько читала: и «Юрия Милославского», и «Ледяной дом», и «Полтаву», и «Капитанскую дочку» Пушкина, однако хронологию царствования и войн не учила. Все же меня приняли. Молебен в белом актовом зале под высоченным потолком — для меня совершенная новость. Сижу за партой с Беллой — милой девочкой с длинными косами. Мы быстро подружились и ходим вместе домой, живем обе вблизи Софии. Красота Киева, несмотря на все тревоги и страхи, воспринималась мною живо: я любовалась праздничным, несмотря ни на что всегда нарядным, городом.
Гимназия пролетела в моей жизни с быстротой облака. Оно растаяло, не оставив в памяти ни учителей, ни занятий, только уроки танцев, меня порадовавшие. Гимназия исчезла вместе с белыми. А они торопились, они бежали с детьми и женами. Как-то утром мы с Беллой зашли за одноклассницей, дочкой офицера; дверь в квартиру оказалась незапертой, в спальне — смятые постели, а посреди комнаты невылитый ночной горшок. Похоже, что люди выскочили из кроватей, будто спасаясь от пожара. Гимназия оказалась на замке.
С белыми бежал и Толя, работавший при них в Городской думе. Бежали и мы, вниз по Михайловской, под щелканье выстрелов: Женя с ребенком на руках, мама и я — с какими-то нужнейшими вещами. Бежали к думской площади, где в каменном доме жил кто-то из знакомых. Стрельба была такая близкая, что по мостовой изредка били пули. Оставаться в деревянном особняке было опасно. В подвале, за кирпичной кладкой фундамента, не укроешься. К тому же «подвальные» жильцы давно грозятся сжечь дом вместе со старой барыней. Когда я выходила гулять во двор, меня предостерегали: не подходить к входу в подвал. Но однажды днем, побежав за мячом, я услышала из-за дверей стоны — слабый голос просил: «Пить! Пить! Пить!» И я осторожно открыла двери. Никого нет, только на топчане лежит молодой человек, весь красный, горящий, на табуретке — пустая кружка. Я набрала из ведра воды и помогла больному напиться. Ничего дома не сказала, а вскоре у нас заговорили: «В подвале сыпной тиф». «Подвал», конечно, интересовал меня: кто они такие, эти жильцы, и почему им хочется сжечь свое жилище вместе с хозяйкой дома?