Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Гипноз от контрреволюции, гипноз возможности реставрации затемнил сознание действительности той небывалой в мире реакции, которую явил нам большевизм». [31]

А теперь вернусь к рассказу дочери В. О. Цедербаума. Вот что запомнила Евгения Владимировна о судьбе наших отцов после суда.

Пока шло следствие, Цедербаум и Розанов находились в Бутырской тюрьме. После замены смертного приговора заключением на десять лет их перевели в «политизолятор», под который приспособили здание Ивановского монастыря, находящегося в переулке вблизи Солянки. Началась «нормальная жизнь» с передачами и свиданиями. Неожиданно обоих перевели в Лефортовскую тюрьму, что означало ужесточение режима и было плохим признаком. Родные Владимира Осиповича добились свидания через Красный Крест (помощь политзаключенным Е. П. Пешковой) и узнали, что их двоих отправляют в Екатеринбург. Жестокость и самоуправство Екатеринбургской чрезвычайки были известны: там могли, не посчитавшись со смягчением приговора, найти повод — и пристрелить. Но, как видно, кто-то из старых товарищей помог — отхлопотали.

31

Мельгунов С. П. Красный террор в России. 1918–1923. М., «PUICO» — «P. S.», 1990. С. 198–199.

Цедербаум и мой отец через какое-то время были возвращены в Москву. Оба были больны, истощены, обовшивели. Состояние их подтверждало опасения близких: Екатеринбургская ЧК готовилась их «списать».

Конечно, в памяти Евгении Владимировны не сохранились более дробные даты, но что делать — проходят десятилетия, забываются месяцы и числа, — хорошо, что помнятся годы.

Амнистия, она же изгнание

В 1922 году Ленин явил «милость» приговоренным по делу «Тактического центра» — они были амнистированы. Но не просто, а с большевистским подлым вывертом: Ленин изгонял их навсегда. «Вон из России!» — написал он собственноручно на списке высылаемых, где был и мой отец. Однако отец остался. Он дал письменное обязательство не заниматься более политикой. Исключенный из партии меньшевиков, он мог это сделать, не теряя своего достоинства. Ленин оценил «ход» отца, приписав к его имени в списках кандидатов на изгнание два слова: «врач хитрый». Мельгунова в числе других деятелей культуры и ученых (не только осужденных) вывезли из страны. Именно «вывезли», а не «разрешили выехать». Всех разом, на двух пароходах, Балтийским морем. При этом ограничили самым унизительным образом количество личных вещей, разрешенных по списку. По сути дела — отправили по этапу.

Сергей Петрович оставил свою квартиру вместе с архивом и материалами журнала «Голос минувшего» (это его детище) на попечение отца. Архив и всё редакционное имущество были конфискованы, как только за границей вышел «Красный террор». На Западе Мельгунов до конца жизни (1956 г.) продолжал свою деятельность историка-публициста, издал ряд трудов, посвященных революции 1917 года и большевистскому перевороту. Воспоминания и дневники его были изданы в Париже в 1964 году.

В. О. Цедербаум остался в России. Стоял ли перед ним выбор — уезжать или отказаться от политической деятельности, — не знаю. Репрессии против бывших соратников все усиливались. Владимир Осипович вскоре был вновь арестован и пошел по долгому мученическому пути через тюрьмы и ссылки: политизолятор в Суздале, ссылка в Минусинск, тюрьма в Верхне-Уральске, ссылка в Уфу. Там он был арестован последний раз в 1937 году и сразу же расстрелян.

Вернемся еще раз к «Красной книге ВЧК». Безусловно, надо быть признательными ЧК за публикацию документов по делам контрреволюционных организаций 1918–1920 годов, тем более что издатели заботились о подлинности материалов, считая, что действуют во славу ВЧК. Какая трогательная наивность! Прямые наследники чекистов — ГПУ-НКВД — оценили их труд по-своему и в 30-х годах уничтожили издание. «Красную книгу» сожгли! Если подумать, это высшая оценка, которую она получила. Вероятно, сборник запретили не без санкции партийных идеологов. Они, конечно, признали опубликованные в нем материалы опасными: документы показывали широту антибольшевистского движения, убеждали в правоте сил, вставших на защиту России после Октября. «Красная книга» была опасна, экземпляры ее изымались из библиотек, запирались в спецхран. А составители и издатели сборника были репрессированы, некоторые — расстреляны.

Фотография из шкатулки

Всё, что произошло с отцом, было хорошо известно маме. Она приехала в Киев в конце лета 19-го года, зная не только об аресте отца, но и обстоятельства ареста. В Москве в это же время был взят В. О. Цедербаум, а с большой семьей Цедербаумов мама общалась постоянно. В Киеве тоже были меньшевики, знакомые и друзья, и, конечно, все новости о политических преследованиях становились так или иначе известны. За участью арестованных следили не только родственники, но и многие сочувствующие. Когда в Киеве установилась советская власть, стали приходить и газеты с информацией о процессе. Мама знала всё или почти всё об отце. Беспокойство о нем не оставляло ее все эти месяцы.

Об этом говорит и моя находка в семейном архиве. В папиной заветной шкатулке, где хранились дорогие ему письма, лежала моя фотография, сделанная в Москве в 1915 году. Такой снимок был послан отцу еще в Копенгаген, и он тогда же благодарил за него: «Я получил твою карточку и был очень рад видеть тебя, и мишку, и белое платьице». Но в шкатулке отца лежал другой экземпляр, без моей надписи папе. На паспарту — торопливые строчки маминой записки отцу. Мама посылает принадлежащую ей фотографию из Киева, пишет карандашом: «28/1 /21 г. Сейчас спешу, не могу писать. Шлю сердечный привет, надеюсь, в Москве увидимся. Люба». Сбоку — приписка: «После этой карточки не снимали Тусю».

Вот о чем поведала мне эта находка. Отец в это время был в одной из московских тюрем, может, в новом, «монастырском» политизоляторе. Избежав смертной казни, он готовился к долгому тюремному заключению. Через кого-то он передает маме просьбу «прислать фотокарточку Туси». Мама торопится выполнить просьбу тотчас же, с обратной оказией. В словах ее чувствуется радость, вздох облегчения. Она, конечно, знала о первом приговоре из газет, вероятно, знала и о замене его на десять лет тюрьмы. А может, уже доходили и слухи о возможной амнистии. Просьба папы прислать мою карточку — сердечный привет нам из тюрьмы, фотография с надписью мамы — ответный привет от нас. Снимок пересекает глубокая трещина: паспарту сломано пополам. Это доказывает, что фотографию папа получил в тюрьме, где проверяли, не спрятаны ли в паспарту деньги или письмо.

Представляю, как намучилась мама за время суда, как пережила страшную весть о приговоре Ревтрибунала, с каким ужасом ждала расстрела. Она любила отца, простив обиду, свое одиночество, — всё забыв, и, конечно, ее беспокоило, как бы не дошло до дочери чье-нибудь неосторожное слово.

Причастна ли была мать к решению ЦК меньшевиков об исключении В. Н. Розанова из партии? Вероятно, нет, ведь ее не было тогда в Москве. Но его участие в «Союзе возрождения России» она одобрить не могла: связь с кадетами, монархистами, надежды на помощь белых армий — всё это совершенно расходилось с ее убеждениями. И отказ отца от политической деятельности она, скорее всего, восприняла как «отречение» и огорчилась. Политиком Любовь Николаевна не была, присущей им гибкостью не обладала, в ней всё еще жил дух революционной романтики. Была ли она среди «левых» меньшевиков, принадлежала ли к «центристам», могла ли тогда еще надеяться на разумный поворот в политике большевиков — не знаю. Вряд ли. Но твердо знаю, что большевистская диктатура и насилие были ей глубоко чужды. Ее дружеские связи с теми, кто захватил власть, оборвались сами собой.

Письма разных лет

Никогда, даже после смерти отца, мама не говорила мне о его «истории». Семейный архив, вернее, уцелевшие остатки его позволили мне догадаться: мама знала всё, но от меня скрывала. Только занявшись семейными историями и узнав об отце (далеко не всё), смогла я понять до конца некоторые строки маминых писем, истолкованные мною ранее неверно.

Получив известие о смерти отца в 1939 году в Ялте, мама погрузилась в воспоминания, печальные и светлые. Ко мне обращены в ее письмах слова сожаления: как жаль, что я, его дочь, не знала «того», которым она так восхищалась… «Тот» был совсем другим, отличался от «этого», каким он уже стал к годам моей юности. «Он сильно изменился, — пишет мама, — стал не чуждым нам, но чужим» (понятно, что она хотела сказать, но слова поставила в обратном порядке). Как раз «чужим» он не стал (он ведь отец мой), но духовно близким быть перестал. Но почему это — нам? Кому — нам? Про себя я этого сказать не могла.

Раньше я связывала эту часть маминого письма с женитьбой отца в 1923 году, не задумываясь особо над тем, почему мама, принявшая тогда это событие спокойно, теперь стала придавать ему такое значение.

Во втором письме 1939 года, посвященном отцу, мама вновь возвращается к сердечным воспоминаниям. Для нее их любовь неотделима от «большой», бурной общественно-политической жизни. «Красочные», «незабываемые» воспоминания, «неповторимое», «чудесное» прошлое. И после всех этих возвышенных слов — горькое разочарование: «Потом невольно думается, что ты был и что стал?» И опять — сожаление, что я не знала того отца, которым она восхищалась в годы их революционной молодости.

Очевидно, поворот отца «вправо», его участие в «Союзе возрождения» мать пережила с болью. А того, что это были поиски путей спасения России от большевистского ига, она, вероятно, не сознавала или не могла принять.

Нашлось еще одно живое свидетельство папиной «истории». Моя двоюродная сестра Надежда, дочь любимого отцом брата Николая, которую я разыскала по родственной цепочке, казалось, давно оборвавшейся, отвечая на мои вопросы, писала из Петербурга:

«Дядю Володю в двадцатых годах приговорили к смертной казни. Я помню, что папа был болен, и от него прятали газеты, где был приведен список приговоренных к расстрелу. Мама сказала потом: „Спасибо германским рабочим за спасение Володи“. Последний раз я видела дядю Володю летом 35-го года. До этого я просидела в Крестах несколько месяцев — с конца тридцать четвертого. Я ехала к маме и между поездами забежала к нему. Он с большим интересом спрашивал, как я сидела, в чем обвиняли. Я все излагала весело. А потом спросила: „Дядя Володя, как ты сидел в двадцатые годы?“ Он рассказал: „Сидел в одиночке, а чтобы не смог с собой ничего сделать, каждые два часа приводили нового солдата, вооруженного, в камеру, его предупреждали, что я — враг, что разговаривать со мной нельзя. Солдаты были разные. Один, матрос, после того как надзиратель ушел, прислушался у двери и сказал: „Товарищ, давай закурим!“ К сожалению, жена дяди Володи со слезами в голосе просила прекратить наш разговор…“»

Поделиться с друзьями: