Странствие бездомных
Шрифт:
Дружила я и с Верой Чичигиной. Дочери нашего классного руководителя были разительно несхожи, хотя чертами лица обе походили на отца. Вера была скромна, серьезна и всегда сосредоточена на каком-нибудь деле. Училась хорошо и к жизни относилась строго (они жили без матери, помогали отцу растить младшего брата). Шура, старшая, училась лениво. Она была хорошенькой — курносенькая, кудрявая, с ярким румянцем. В седьмом классе, когда началась пора романов и нас уже занимала тема отношения полов, Шура опередила всех, и о ней говорилось шепотом, что «она целуется с мальчиками». Нам, тогдашним подросткам, это представлялось развратом.
Нашему возрасту были свойственны скромность и целомудрие. Нас еще не коснулась волна безнравственности, которую уже раскачали строители «новой жизни» в борьбе с религией и «пережитками», такими, как вежливость или стыд. Стыдливость презиралась как ханжество, но до нас это еще не дошло. Помню, как мучил нас стыд, когда велели всем сразу раздеваться в классе — мальчикам до трусов, девочкам — до рубашки. Первый медосмотр школьников. Забота о здоровье — хорошее дело. Но как не пожалели дрожащих в одном углу в белых рубашках босых девочек, в другом углу — озябших мальчишек, которые глядели в окна, отвернувшись от нас. Благородные ребята! А что же Вера Ильинична и наш «классный» — почему не защитили от этого испытания? Вероятно, медосмотр налетал неожиданно и проводился на высоких скоростях. Врач спешил в следующую школу. О том, что нам, четырнадцатилетним, неловко, неудобно, что мы стыдимся этого прилюдного раздевания, что для девочек порой это невозможно, никто, как видно, не думал.
Не сомневаюсь, что наших педагогов не коснулась «общая идея» борьбы со стыдом как проявлением ханжества. А борьба эта набирала силу. Появилось даже общество «Долой стыд!». Кто его придумал — не знаю. Мне запомнился только один эпизод из его «деятельности». В трамвай, идущий по бульварному кольцу, в вагон, где была я, на остановке вошла голая пара. Ничего, кроме красных полотнищ от плеча к бедру, на них не было. На полотнищах белая надпись — лозунг общества. Пассажиры взроптали, требуя у кондукторши остановить вагон и высадить бесстыжих, но, пока возмущенные шумели, трамвай подошел к остановке, и голая «агитбригада», раздавшая несколько листовок, вылезла сама. Возможно, это была кампания, проводимая комсомолом. Он круто взялся истреблять стыд. Не в школьные годы, а позже уже слышали о комсомольских собраниях, обсуждавших «половой вопрос», и не в общем смысле, а в практическом, даже в потребительском, выясняя удовлетворение «половых потребностей» каждого индивида. Слово «секс» до нашего непросвещенного народа еще не дошло. Освобожденная от религиозных «догм», от устаревшего понятия греха, от нравственной узды, молодежь 20-х годов разошлась: сексуальная свобода переходила в разгульный блуд. Но этот разгул подростков еще не захватил. Думаю, моей школы он коснуться и не мог. К этой теме я еще вернусь, когда буду вспоминать студенческое свое время.
Два старших класса, первый выпуск и следующий, соединяли многие общие дела — экскурсии, постановки, праздники, кружки. Основных кружков было два: литературно-драматический и естествознания (юннатов). Строго мы не делились: «литераторы», любившие флору и фауну, могли участвовать в устройстве «живого уголка», а «естествоиспытатели» — выступать на сцене.
Помню первую постановку: в шестом или седьмом классе играли сцены из «Горя от ума». Роли распределяли сообща, не только по желанию участников, но учитывая внешние данные. Митя Андреев получил роль Чацкого, потому что он был самый красивый мальчик с бархатным голосом, а по нашему разумению, герою следовало быть красивым. Роль Софьи досталась мне, тоже «по внешности». Фамусова играл Витя Дувакин. У него была плотная фигура и низкий голос, бас. Даже «двойной бас», что и дало ему прозвище Бибас. Фамусов и Чацкий были великолепны, а Софья не удалась, и понятно почему: я хотела ее играть, чтобы покрасоваться в платье из костюмерной театра и завить локоны на свечке, что так мне шло. Но играла я плохо, Софья мне совсем не нравилась — мне бы сыграть Татьяну Ларину (знала наизусть и письмо, и сон). Пожалуй, дело было даже не в сухости Софьи, просто амплуа «жен премье» не было моим. Мне больше удавались старухи и приживалки из пьес Островского — у меня был дар на характерные роли.
Школьный театр укреплял дружбу двух классов, а мне подарил верного друга на долгие годы — Виктора Дмитриевича Дувакина.
Началось с того, что Фамусов залюбовался Софьей (как же — платье, локоны!). Бибас засветился нежностью, засиял мне навстречу глазами. Увы, на это ласковое внимание я отвечала насмешками, порой злыми. Мучить его, кажется, доставляло мне удовольствие. Но он всё терпел, доброжелательный и добродушный, сносил все мои уколы и проделки, без которых не обходилось ни одно сборище нашей компании.
Была у меня тогда привычка сравнивать своих товарищей с литературными персонажами. Бибас по внешности и душевным свойствам — серьезный, вдумчивый, добрый, не задиристый, не драчливый, как другие мальчишки, — представлялся мне Пьером Безуховым. Митя Андреев — «военная косточка» по воспитанию или подражанию отцу — казался мне князем Андреем. Ну, а я сама была Наташей Ростовой, не по сюжету, а по близости мне этого образа. Из всех литературных героинь она была самой любимой, многие эпизоды с Наташей в романе я ощущала как написанное обо мне. Но читала я тогда «Войну и мир» по-своему: только «мир», только Ростовы, их жизнь, дом, дружба, любовь…
Дувакин — Пьер Безухов, сопоставление, сохранившееся надолго, и общее было не только во внешности. Большие, широкие, великодушные, оба они двигались среди людей осторожно, никого не задевая, всегда готовые быть опорой, готовые даже к жертве.
Виктор Дувакин пожертвовал любимой работой, спокойствием семьи, чтобы защитить своего ученика Андрея Синявского. На судебном процессе Синявского — Даниэля (1965 г.) Дувакин выступил единственным свидетелем защиты, противостоявшим многим свидетелям обвинения. После этого Дувакину запретили преподавать в МГУ.
В литературно-драматическом кружке, во многих постановках, участвовал и мой двоюродный брат Коля Баранский. Он поступил в школу на год позже меня, в шестой класс; я была уже в седьмом. Детская наша дружба не возобновилась. Пять лет прошло с тех пор, как мы расстались. Мы выросли, изменились, отвыкли друг от друга. Родственные связи поддерживались, но дружбы не получилось. Дружбы не хотела я: Коля мне не нравился — он был тонкий, кудрявый, нежный мальчик, а тонкость и нежность еще подчеркивались бархатной разлетайкой и галстуком-бантом. Что-то женственное было в его облике, и, подметив это, одноклассники прозвали его Верочкой. Это было уж слишком! Коля писал стихи, ему хотелось и внешне походить на поэта. Блузы, толстовки, шарфы-банты и отложные воротнички были тогда в моде и считались признаком художественной натуры. В общем, Коля был Ленский; мне же нравился Онегин.
Почему тогда, в годы отрочества, я так сурово обходилась со своими «поклонниками»? Не могу определить глубинных причин, но отлично помню, что не терпела, когда меня разглядывали, хвалили мою внешность, говорили мне комплименты. Однажды, когда Коля, будучи в лирическом настрое, при свете свечи (мы гостили у сестры в Истре) долго смотрел на меня молча и сказал: «Какой у тебя красивый подбородок!», я так накинулась на него, будто он обозвал меня дурным словом.
В этой второй в нашей жизни встрече почти оборвались нити прежней близости, я оттолкнула Колю, и мы разошлись надолго. Среди своих одноклассников он нашел друзей, близких ему по натуре и увлечениям. Первым из них был Дувакин-Бибас. У них сложился свой узкий кружок — две девочки и трое мальчиков. Витя Дувакин остался другом Коли на всю жизнь.
У меня была своя компания. Мы собирались вместе по-домашнему, отмечали дни рождения, знали родителей своих друзей, а они привечали нас. На наших вечеринках не было вина — разве по рюмочке под Новый год; не было, к сожалению, и музыки. Мы веселились по-детски: в играх с фантами, в шарадах. Шуму, гаму и смеху хватало на несколько часов, и расставаться нам не хотелось.
Иногда бывали у меня «девичники»: две-три пары девчонок собирались потанцевать после уроков. В школе танцев не было, а танцевать нам хотелось. Не думаю, чтобы Вера Ильинична следовала общей установке, отвергающей танцы как мещанство. Скорее, они не вписывались в ее программу спартанского воспитания. А каким девочкам не хочется потанцевать! Кто-то, кажется Шура, знал бальные танцы прежних лет. Может, их танцевали когда-то в высшем обществе, но к нам они попали в самой что ни на есть мещанской аранжировке. Музыку заменяли песенки, и у каждого танца была своя.
Падеспань шла под такую музыку:
Падеспанец — хорошенький танец, Он танцуется очень легко…Падекатр звучал так:
Па-а-паша, купите мне шляпу и барабан, Я поеду к бурам бить англичан.Краковяк отплясывали с «польским акцентом»:
На там-той строке Вислы Компалася врона, А пан поручнек мышлил, Цо то его жона.И наконец, полечка вприпрыжку: