Странствие бездомных
Шрифт:
Нарушились нормальные семейные скрепы: муж перестал отвечать за семью, так как мужчина в России после Октября потерял право на самостоятельность — перестал быть хозяином в доме и на работе. Женщина под манящим лозунгом освобождения от «семейного рабства» сразу же оказалась под двойным тяглом (труд домашний и вынужденная необходимость работать). Воспитание детей в основном перешло в казенные руки (ясли, детсад, школа). Но никакое бесплатное обучение и содержание детей не могло покрыть нравственного и морального ущерба, причиненного пренебрежением к семье, подменой родительского долга государственной «заботой». Розанов не мог предвидеть этой страшной картины в подробностях, но опасность, которая грозила семье от осуществления социалистических идеалов, он предчувствовал: «Семейный вопрос в наше время принимает остроту не только нравственного, но и физического спасения нации». Слова эти, относящиеся к тому времени, в конце XX столетия звучат уже не как предупреждение, а как сообщение о происходящей катастрофе.
Но вернемся к семье моего деда Н. В. Розанова, в которой родился и из которой ушел в юные годы мой отец.
Мое первое знакомство с родными со стороны отца произошло в возрасте восьми-девяти лет. Отец взял меня с собой, когда наконец после возвращения в Россию приехал в Москву. Оставались у него в Москве братья и сестра, родителей в живых уже не было (отец умер в 1894-м, мать — в 1912 году). Судя по сохранившимся письмам, эта встреча произошла зимой 1918 года.
В памяти от этого визита осталось немногое. Сначала папа отвел меня к немолодой (тогда казалось, «старой») женщине, принявшей меня неприветливо. Он оставил меня с ней, и, поговорив со мной немного, она меня отправила (вероятно, следует сказать «отпустила»), но запомнилось ощущение, что больше говорить со мной не хочет, — возможно, она сказала «теперь ступай».
Мужчины, с которыми разговаривал отец в другой комнате, были со мной приветливы, но разговор занимал их, конечно, больше, чем маленькая девочка, неожиданная племянница. Мне что-то показали, дали посмотреть книжку с картинками или альбом и вернулись к своей беседе.
Неудивительно, что больше всех присутствующих в доме мне запомнился большущий пес, сенбернар, лежавший на подстилке в передней. Мне сказали, что он очень старый и больной, и я долго сидела над ним на корточках, гладила по голове и спине. Он тяжело дышал, от него шел неприятный запах, но я не отходила, мне было его жалко. И вот этот пес в полутемной передней и мое чувство жалости к нему и ощущение, что он «одинок» («лежит совсем один») и «заброшен» («в передней на подстилке»), сохранились в памяти ярче, чем всё остальное от этого похода в гости с папой. От самих же родных, как бы слившихся в одно бородатое лицо, самым памятным осталось то, что кто-то из них был «краснокожим» (лицо его было необычно красного оттенка). Вероятно, этот странный цвет лица и запал в память и оставался в ее глубине «невостребованным» до самого того момента, когда я наткнулась где-то на описание внешности Розанова, в котором упоминался цвет лица и рыжие волосы. И еще я прочитала о том, что Репин отказался писать портрет Василия Васильевича из-за тона его лица. Так возникло предположение, не был ли среди «своих» тогда и Василий Васильевич. В 1918 году он уже перебрался из Петербурга в Сергиев Посад, бывал по делам в Москве. Интересно, конечно, не мое знакомство с ним, а встреча папы со своим дядей. Могла ли она быть? Они, в прошлом антагонисты, в то время, может, и забыли о разногласиях, объединенные общим неприятием Октября и большевизма, общей тревогой за судьбу России.
С родной семьей отца познакомилась я по фотографиям из альбома, доставшегося мне от тетушки, Натальи Николаевны, после ее смерти в 1950 году.
На первом, «кабинетном» снимке в альбоме — Николай Васильевич в возрасте двадцати четырех — двадцати пяти лет. Свежесть молодости проступает и в очерке лица, и в негустой еще бороде, и в ясности глаз. Вид у молодого учителя строгий — может, перед объективом он старается выглядеть таким. Думаю, что этот снимок по обычаям того времени был приурочен к женитьбе. Парного портрета с бабушкой нет, девичья фотография Шурочки Троицкой есть только в маленьком формате визитки. В Нижнем родились у них первые дети; Владимир был вторым сыном, он появился на свет в 1876 году, через три года после брата Николая. Следующей была дочь Наташа. С ними и снята Александра Степановна, и «кабинетная» фотография следует в альбоме за портретом деда. Мать сидит на кресле, она прижимает к себе годовалую дочку, у ее ног, прислонившись головкой к коленям, расположился трехлетний Володя, а на стуле, придвинутом к столику, самостоятельно, как большой, сидит шестилетний Коля. Снимок этот, как и портрет деда, сделан в «Художественной фотографии» Карелина перед отъездом в город Белый Смоленской губернии, где Николаю Васильевичу предложено было место директора прогимназии (по-нынешнему — неполной средней школы). Семья быстро прибавлялась, деду надо было думать о средствах, о более дешевой жизни и о здоровых условиях для детей. Всё это было в глухой провинции. Переезд состоялся в 1879 году.
Первые воспоминания о детстве, или, скажем, первые «картинки» из жизни в Нижнем Новгороде, а затем уже и описание жизни в Белом сохранились в записках отца. За них он взялся в 1928 году после смерти брата Николая, которого очень любил. Писал папа в большой «амбарной» книге, писал легко, сразу начисто, почти без поправок, своим красивым, четким почерком. В этих страницах больше всего — о дружбе с братом, немного о матери, о ее мягкости и доброте. Эти черты моей бабушки отмечал также В. В. Розанов. В дарственной на фотокарточке своей жены Варвары Дмитриевны с дочерьми то же теплое чувство благодарности и подпись: «От искренне любящего В. Розанова (1898 г.)».
Привожу полностью текст папиных записок.
«Детство.
Я родился в Нижнем Новгороде в 1876 году, 2 марта по ст. стилю.
Мое первое воспоминание рисует такую картинку. В комнате полумрак. Горит лампада или ночник. Я лежу в кровати почти голенький. За ширмами спит няня. Мой старший брат Коля спит в соседней кровати, но его не видно, потому что кровать с барьером из доски. Но я знаю наверное, что Коля там спит и должен бы проснуться, но не просыпается. Мне скучно ждать, и, в надежде привлечь внимание и сочувствие няни, я говорю медленно, нараспев:
— Я уми-ла-ю…
Никто не отвечает. Я повторяю погромче. Опять молчание. Я повторяю еще и еще громче и, наконец, непрерывно громко полупою, полукричу:
— Я умила-а-а-ю! Я умилаю!
Раздается скрип кровати. Старуха няня надевает туфли, подходит к моей кроватке, молча поворачивает меня на живот и звонко шлепает несколько раз. Шлепки обжигают, я вскрикиваю от боли и лезу под подушку. Няня уходит за ширму. Несколько секунд тишины. Потом раздается ее легкий храп, и я тотчас же в ответ затягиваю, но робко и осторожно:
— Я умила-а-а-ю…
Другая картинка. Жаркий летний день. Мы идем по горе: мы — это няня, Коля, еще какая-то женщина и я. Невероятно жарко, хочется пить. Должно быть, я капризничаю, потому что Коля с убеждением говорит мне: „Вот посмотришь — тебя посадят в яму и дадут тебе лимон, кислый-прекислый“. „Ямы“ я побаиваюсь, потому что в Нижнем перед этими „ямами“ на лотках всегда много лимонов, и я знаю, что лимоны очень кислы, и твердо верю, что если детей сажают за капризы в „ямы“, им приходится есть одни лимоны. Раз Коля говорит, то он уж знает. Я иду молча и смотрю вдаль на Волгу, где бежит пароход и откуда так хорошо пахнет водой. Няня сажает меня к себе за спину, откуда вид на Волгу еще лучше, и мы идем дальше. Вдруг я заявляю:
— Няня, я устал и озяб.
Другая женщина хохочет: на такой-то жаре озяб и устал, когда тебя несут!
Но я повторяю совершенно спокойно:
— Няня, я устал и озяб.
Няня нисколько не сердится. Она спускает меня на землю и расстегивает штанишки. В стороне от тропинки я делаю что нужно и возвращаюсь, бросив взгляд презрения на спутницу няни: она не понимает, что хорошие мальчики никогда не говорят, что им надо пи-пи, а говорят: „Я устал и озяб“. Это все понимают.
Третья картинка, которая, может быть, была раньше первых двух, потому что она бледнее. Я сижу один в кровати раздетый, хлопаю в ладоши и повторяю немного нараспев: „Вититюли на печи! Вититюли на печи!“ Что это значит, я не знаю. Но мне очень весело. Приехал доктор Штюрмер, но я его совсем уже не боюсь: привык — он ездит каждый день. Он входит в комнату вместе с мамой,
и я еще пуще хлопаю в ладоши, подпрыгиваю и кричу: „Вититюли на печи!“ Мама и доктор принимают мои аплодисменты на свой счет и улыбаются, но аплодисменты на самом деле относятся не к ним, а к Коле, который спрятался от доктора и мамы под кроватью. И доктор, и мама хвалят меня за то, что я молодец. Этого я тоже не понимаю, потому что молодец не я, а Коля, но они этого не знают. Вдруг доктор что-то роняет на пол, потом нагибается и вытаскивает из-под кровати за ногу Колю. Коля красный, и у него слезы на глазах. Мать всплескивает руками, а он вскакивает и убегает.
У меня была скарлатина.
Сохранилась фотография того времени: мать с тремя старшими детьми. Старше меня — Коля, младше — сестра Наташа, которую мать держит на руках. Коля снят прилизанным мальчиком, сидящим на стуле вполне comme il faut, я — на скамеечке у ног мамы, прислонившись к ее ноге, волосы растрепаны, глаза полузакрыты от скуки. В каждой складке рубашки виден трехлетний неженка. Помню еще, что Коля звал меня Лялька и любил показывать на мне, как нужно бить противника. Эти опыты я принимал с флегматичным спокойствием, как потом рассказывала мне мама, и только иногда останавливал увлекавшегося Колю: „Ну ты, блат, потише, а то я тоже тлахну“.