Странствие бездомных
Шрифт:
Дома, то есть в доме у добрых людей, меня успокоили: свидание могли отменить по самому мирному поводу — баня, приёмка этапа, обыск в камерах. О странной встрече в поле я даже не рассказала, объяснить это вряд ли кто смог бы, да и теперь не сможет.
На другой день после моего приезда к гостеприимным хозяевам пришли из УВД с вопросами: кто к вам приехал, кем она вам приходится, зачем пустили, если не родственница? От меня одни неприятности добрым людям, а они так участливы, так заботливы. Жаль, но имени и фамилии не помню. Запомнилось одно только имя шестнадцатилетней их дочери — Таня. Такая милая, с длинными косами, улыбается с фотографии в рамке. Девочка отравилась сулемой, спасти не смогли. Покончила с собой из-за «несчастной любви». Бедная дурочка: какая в шестнадцать лет может быть несчастная любовь? Да в эти годы любовь только счастье, только полет — даже в страданиях.
Благодарю и помню всех добрых людей, которые встретились мне в жизни, — на долгом моем пути их было немало, — и если не запомнила имен, то встреч не забыла.
Помню свой приезд в Ярославль весной 29-го. Нежная майская зелень, бульвар над Волгой, с высокого берега видны белые пароходы, слышны их низкие гудки. Всё ярко и свежо, залито солнцем. А в Коровниках — та же тюрьма с потемневшими стенами, решетки на окнах, тяжелые железные ворота. От весны тут только скудная травка да чириканье воробьев. И в этих каменных сумерках, за окном, в которое виден только кусочек неба, живет Федя. Живет? Нет — отбывает заключение. Прошло только полгода, впереди еще в пять раз больше.
В 70-х годах я написала повесть о провокаторе, о загубленных им людях («Автобус с черной полосой»). Мне удалось опубликовать ее только в 1992 году (журнал «Грани», № 166). Сюжет шире, чем пережитое в конце 20-х. И провокатор обобщен по двум-трем известным мне к тому времени случаям. Но все же он более всего похож на Л-на, с которым я была так близко знакома. Фамилию в повести я изменила на созвучную. В 1985 году написала послесловие, в котором призналась, что всё еще боюсь этого человека. Теперь в своих воспоминаниях я могла бы назвать его полностью, но меня остановило одно — я подумала о его потомках, вдруг они есть у него. Рука моя дрогнула, и его фамилию я заменила буквами. Если кто-нибудь, угадав ее, сочтет мои обвинения недоказанными, отвечу: для меня нет сомнений после всего виденного и пережитого мною и после того, что рассказал мне мой первый муж (кстати, я не назвала его здесь подлинным именем, но исключительно по причинам личным, семейным, не имеющим отношения к событиям тех лет).
После второго замужества я потеряла право на ознакомление с «делом» Федора. Но можно ли в этом деле, как и в других подобных из открывшегося архива КГБ, надеяться найти следы провокаторов? Думаю, что их имена тщательно скрывались, ибо провокаторы были драгоценным фондом тоталитарного режима.
В июне 29-го года я поехала к маме; это спасло меня. Уехала в среду, а в четверг курьер-мотоциклист привез повестку с вызовом на Лубянку на утро следующего дня. Сестра повестку не приняла; ей велели расписаться в том, что меня нет в Москве. Нина, получившая такую же повестку, пошла и с Лубянки не вернулась.
Ангел-хранитель («Ангеле Христов, хранителю мий святый…») спас меня, как спасал не раз.
Разволновавшаяся Людмила вызвала меня телеграммой на переговорную в Воронеже. Обиняками и намеками сестра дала понять, что меня ожидает. Русская интеллигенция давно наловчилась говорить так, чтобы в открытом тексте сообщать скрытные дела. Люся сказала мне, что меня «зовет дядя ехать с ним в экспедицию», но лучше мне остаться у мамы: при ее больном сердце не следует оставлять ее одну. Мои вещи сестра обещала выслать посылкой.
Мы с мамой прекрасно всё поняли, а вскоре пришло письмо от Ольги Исааковны, из которого узнали об аресте Нины.
Подруга моя получила приговор — три года ссылки в Восточную Сибирь. От участия в кружке («организации») она отговорилась, знакомство с участниками признала. Вероятно, те же далекие места ожидали и меня, но годика два могли и накинуть — за Федора. Ольга Исааковна обратилась к товарищу своих братьев по РСДРП, лицу очень влиятельному — Арону Сольцу; он был тогда членом Верховного Суда РСФСР. С Нины взяли подписку о невыезде, а потом приговор заменили условным. Сколько-то времени она все же провела в Бутырках. Сидела в большой камере, битком набитой проститутками, — «чистили» Москву. Много было молоденьких. Они ждали отправки по этапу в Среднюю Азию. Девчонки храбрились и хорохорились. «Неужели сарт пятерки не даст?» — оглядывает себя в зеркальце хорошенькая, прислюнивая бровки. С Ниной ладили, даже спальное место уступили на нарах. Она им стихи читала — Есенина, Блока. Слушая «Незнакомку», некоторые всхлипывали — видно, что-то близкое слышалось им в ресторанной музыке стихотворения. Ну, а Есенин — тот был совсем понятный, свой. Девушки пели хором, хоть их и одергивал надзиратель: «Не орите!» Однако полного запрета не было, в этом снисхождении смешивался интерес чисто мужской с братским сочувствием. Нина вынесла из тюрьмы целый букет частушек. Помню одну:
Не хочу я чаю пить Из большого чайника, А хочу женою быть Гэпэу начальника!Конечно, меня могли бы арестовать и в Воронеже, если бы сочли нужным. Видно, интерес ко мне угас, да и не такая я, действительно, была птица, чтобы за мной охотиться, к тому же и в «минуса» ушла добровольно.
Глава XIII
Ссылки-высылки-пересылки
Воронеж
Счастливо миновав Лубянку, я осталась жить с мамой в Воронеже. Город мне не понравился — вытянутый в линейку по проспекту (Ленина?), как село вдоль большой дороги. Плоский и скучный. Степной. Стоит на небольшой реке. «На реке Воронежке каркали вороны, каркали-каркали, да беду накаркали». Не так уж важно, нравится ли мне город, — я опять с мамой, а до беды еще два года.
Приглянулся Воронеж меньшевикам и эсерам, и сосланных было много. Мамин круг — несколько старых друзей и молодежь, верная идеалам социал-демократии. Многие из них изведали уже и тюрьму, и ссылку, были членами Союза молодежи РСДРП (меньшевиков).
Центрально-черноземная область жила хлебом, занималась селекцией зерновых на опытных сельхозстанциях. На главной, находящейся в городе, нашла работу мама — конечно, статистиком, а может быть, счетоводом.
Интерес Лубянки к моей особе маму встревожил, она положила запрет на поездки в Ярославль к Федору: «Пока разумнее воздержаться». Осенью я на свидание не поехала; съездила его сестра, которой пришлось иносказаниями и намеками объяснить Феде, почему не смогла приехать я. Переписка моя с ним продолжалась, и ежемесячную посылку я отправляла, но из «другого места». В чем был смысл этого «другого», не пойму, но помню, что ездила в какой-то поселок или большое село, где была почта. Поначалу мне было грустно — может, больше потому, что я живо представляла, как огорчается Федор. Но довольно быстро я утешилась и, вероятно, даже испытывала облегчение (признавалась ли я себе в этом тогда?). Прошел год, прежде чем мы с мамой решились испытать, помнят ли обо мне в ГПУ, и в июне 1930 года я поехала в Москву сдать экзамены и получить диплом, а потом — в Ярославль, к Федору. Не помню ни этого свидания, ни тех, что были затем. Да, роль «русской женщины» (Некрасов) мне явно была не по силам, не по чувству. Весы колебались все больше: несколько недель супружества — годы разлуки, чувство жалости — чувство долга.
От того воронежского времени сохранилась фотография — мама среди товарищей. Из молодых мне знакомы Женя Фризман («Женя-мальчик»), Абрам Фишман, Нина Тучапская, а из старших я узнала Илью Фризмана, отца Жени, и Зайчика (это фамилия), мужа Елены Самойловны Локкерман, с которой мама была дружна давно. Из тех «воронежцев», кто был особенно привязан к маме, на этом снимке не хватает Изи Коппа, Жени Вейсбурд («Жени-девочки») и Саши Константиновского.
С Сашей мы познакомились еще в мой приезд летом 28-го и подружились. Много гуляли, много говорили. Саша был старше не только годами, но и по нелегкому жизненному опыту (Соловки, ссылка в Зауралье) и, главное, по зрелости ума и обдуманности жизненного пути.
Был Саша невысок, крепок, плечист, смотрел немного исподлобья, но в его взгляде не было угрюмства, а была лишь ласковая, чуточку насмешливая снисходительность, прощающая мою необразованность. Конечно, неосведомленность во многом, что знал умный Саша, меня смущала, но он деликатно менял тему и переходил к поэзии, к искусству. Мы нравились друг другу; это была та внезапная дружба, которую овевает легкий ветерок влюбленности. Признавалась ли я себе, что Саша нравится мне больше, чем Федор? Может, и признавалась, но втайне и, вероятно, себя осуждая. Поэтому через год я могла только радоваться за Сашу и мою подругу Лену Сытину, которых соединила настоящая любовь. Чуть позже расскажу об их судьбе. Одна из множества печальных судеб, что оказалась ближе ко мне, была известна более других. Негромкие, неизвестные имена — должен же кто-нибудь их назвать, как я уже говорила.