Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ночью мы просыпались по нескольку раз от плача. «Ах, Танецка, Танецка, слассе меду пряницка!» — приговаривала я, меняя пеленки. Мама, конечно, тоже просыпалась, а потом и вставала, уговаривая меня поспать — «тебе же на работу». И я уступала — молодой сон и молодой эгоизм брали верх. Мама наскучалась в одиночестве, и семейная жизнь, казалось, была ей не в тягость.

Может, как раз там, в Уральске, мама впервые жила только как женщина-мать, хоть и в звании бабушки, а не была общественной деятельницей. И дело не только в ее необыкновенной любви и преданности мне. Возможно, этот поворот, как бы предопределенный обстоятельствами, совпадал с тем, что она понимала: борьба с режимом невозможна, требует слишком больших жертв, несопоставимых с результатами, борьба эта ломает жизнь молодых — тюрьмы и ссылки без просвета лишают их возможности любить, иметь семью, рожать детей. Ей, конечно, вспоминались многие судьбы, и особенно участь воронежской молодежи, с которой сдружилась в последние годы. О себе она не печалилась.

С Федором мама ладила и, конечно, его жалела. В наши отношения она не вмешивалась, но понимала, что они не так хороши и любовны, как хотелось бы. Со мной об этом она никогда не говорила. Мама была целомудренна — интимностей не касалась. Порой я ощущала, что ее огорчают мои резкости или его угрюмость. А мне не хватало кротости и терпения — по характеру и по «обстоятельствам жизни».

У мамы и Федора было достаточно тем для разговоров: история его ареста, провал политического кружка, провокация как метод действий ГПУ, принципы конспирации и наши промахи, сравнение царской тюрьмы с советской. Конечно, они касались политических разногласий, которые у них были, но до споров не доходило: Федор считал, что политика ВКП(б) требует коррективов, мама отрицала большевизм начисто. Я участия в их беседах, редких и обычно поздних, не принимала, хотя слушать мне было интересно.

Танечка росла, улыбалась, гулькала, звенела погремушкой, дрыгала ножками, лежа в большой корзине, заменявшей кроватку. С ней любили понянчиться хозяйские девочки, и в это время мы спешили управиться с домашними делами. Охотно «играла» Танечка с газетой — положим сверху, ножками бьет, бумага шуршит, ей нравится, а мы и рады: ребенок спокоен, можно что-то успеть. Однажды, оставив ее с газетой, ушли на кухню, вернулись — и ахнули: газета порвана в клочья, во рту у ребенка комки размокшей бумаги. Да, «чем бы дитя ни тешилось — лишь бы не плакало».

Работа, ребенок, хозяйство — даже и с маминой помощью я уматывалась так сильно, что уже не могла накормить дочку досыта, молоко убывало, пора было прикармливать. Марья Васильевна уделяла нам от своей коровы — только для Тани. Я пастеризовала молоко в бутылочках, заткнутых ватой. И не знала не ведала, какое несчастье принесет нам это молочко, как горько вспомнится потом корова и хозяин ее, ветврач.

Подошло лето 1934 года. Край наш оставался голодным. Мы жили скудно и бедно, я больше не прирабатывала. Жили в основном моим пайком, хлебом, который получали теперь по карточкам: я — полкило, Федор — четыреста, а мама — триста граммов. Случались удачи: хозяин привозил с мясокомбината бараньи сычуги или говяжью требушину, Марья Васильевна делилась с нами. Кто ж теперь знает, что такое сычуги! Разве что тот, кто помнит описания кушаний у Гоголя. Так вот, сычуги — это бараньи желудки, которые, как и требушину, надо было чистить, скоблить и мыть, затем полоскать на речке и только потом тушить с луком и картошкой. Блюдо получалось очень питательное и даже вкусное, несмотря на то, что чуть-чуть сохраняло неистребимый дух скотской утробы. Бывали и печальные происшествия: однажды у мамы вырвал из рук сумку с только что полученным на два дня хлебом молодой казах, тут же скрывшийся. Хлеба было очень жалко, но казаха мама жалела не меньше. Я же, не столь милосердная, сердилась на маму. Федор осуждал нас обеих, от домашних лепешек, испеченных на сковороде, отказывался, хотя полной голодовки не объявлял. Но все мы, конечно, прекрасно понимали, что наши трудности в сравнении с муками голодных — ерунда.

У мамы весной 34-го кончился срок ссылки. Ей разрешили вернуться в Москву, вернее, жить в Подмосковье. К этому приложила свои усилия Женя, обратившаяся к сестрам Ульяновым. Она же подняла вопрос о пенсии для мамы (у нее был большой стаж революционной деятельности, но рабочего не хватало). Хлопоты имели успех — пенсию ей дали как члену РСДРП с 1898 года, жить разрешили в Истре (ее звала к себе Женя). Мама не хотела оставлять меня, зная, как трудно будет без нее; я настаивала на отъезде, опасаясь, не изменилось бы что в решении.

Подыскали няню — старую, ослабевшую от голодной жизни женщину. Иногда, прибегая домой в перерыв, я заставала ее спящей на моей кровати под плач девочки. Но что делать — остальные кандидатки были девчонки лет по пятнадцати, не внушающие доверия.

Через месяц после маминого отъезда Танечка заболела — простуда, воспаление легких. Врач из детской поликлиники назначила компрессы, растирания, микстуру. Ни антибиотиков, ни сульфамидных препаратов тогда не было. Компрессы не помогали, жар не спадал, кашель вызывал удушье. Второй доктор, более опытный — заведующая поликлиникой, — приходила каждый день. По ее лицу я уже видела: дела плохи, и в какой-то день это было сказано прямо. Неужели мой ребенок обречен? Я заплакала и уже не могла остановить слезы. Делала все положенное, выполняла все назначения, носила дочку на руках, убаюкивая, приподнимала, чтобы легче было дышать, давала лекарства и сладкую водичку, а слезы мои текли и текли. И сердце обрывалось и падало. Тоска, доходящая до дурноты, завладевала мной. Молиться я не могла — забыла все, что знала, — и молитвы, и обращение к Богу. Казалось, что я давно уже потеряла Его, давно не было вокруг меня ничего, никого, напоминающего о Нем. Безбожие было деятельным, настырным, и я покорилась ему — безвольно и бездумно. Но в страшные часы все же могла повторять когда-то услышанное, давно заученное: «Спаси, сохрани и помилуй». Но, может, слезы мои, неиссякаемые и неиссушаемые, и были молением, молитвой без слов, которая дошла до Господа?

Слава Богу, кризис миновал, наступило выздоровление. Еще было лето, грело солнышко, дочка подолгу спала днем на воздухе, на крыльце, я терла для нее морковку с яблоком, варила мясной супчик, делала творожок. Танечка поправлялась, набиралась сил. Свое обручальное кольцо я отнесла в Торгсин, ничуть не жалея. Пережитый страх и ужас отразились и на моем здоровье: я потеряла обычную бодрость, способность делать все быстро, хорошо, успевать много.

Осенью кончался срок ссылки у Федора. Мы еще не представляли, где будем жить, где легче устроиться: в Москву нельзя и многие города Федору теперь закрыты. Марья Васильевна уговаривала перезимовать в Уральске, обещала поделиться овощами с огорода, давать больше молока. «Жизнь у вас тут налажена, и в доме тепло, а там Танечка подрастет, станет на ножки». Мы колебались: действительно нелегко сниматься с места с маленьким ребенком, искать новое пристанище, устраиваться, да и с Марьей Васильевной расставаться не хотелось — кто сможет нам заменить ее, кто окажется с нами рядом в той неведомой жизни? И мы уже склонялись к тому, чтобы отложить переезд до будущего лета.

Но все решил неожиданный совет, полученный от Карганова. Он уже не работал в редакции после возвращения Возняка. Пришел как-то в конце дня и, поговорив с одним, другим из сотрудников, попросил меня уделить ему две минуты. Я уже собиралась уходить, мы вышли вместе. «Послушайтесь моего совета, — сказал он, — как только у мужа кончится срок — немедленно уезжайте». И добавил: «Лучше вам поторопиться».

Предупреждение было своевременным: в конце сентября, как водится ночью, к нам нагрянули с обыском (ордер был только на обыск). Ничего «криминального» не нашли. Но нечто интересное для них обрели: в одной из книжек, стоящих на полке, хранилась фотокарточка, мне подаренная. «Смотри-ка, — сказал один гэпэушник другому, — Карганов!» Когда именно К. дал мне свою фотографию, не помню — вероятно, уходя из редакции после возвращения Возняка. Помню только, что он сказал: «Может, когда-нибудь вспомните». Чтобы не расстраивать Федора, я засунула снимок в книжку и, признаться, о нем забыла. Знали ли ночные гости Карганова «по партийной линии» (в маленьком городе это возможно) или он работал в «органах» — этого я, конечно, узнать не могла, но предполагала: раз он знал, что нам лучше скорее уехать, значит, был осведомлен.

Мы с Танечкой отправились в Москву — познакомить деда с внучкой, повидаться с дорогой нашей бабушкой, дождаться, когда Федор, уехавший в Саратов, подыщет жилье. Моя кузина Татьяна Розанова обещала приютить его и посодействовать в поисках.

Федя снял комнату в мещанском домике, стоящем во дворе городской бани. Дым и пар, доходящий до нашего жилья, были неприятны, но помещение нас устраивало — «зало» и две спаленки без окон, обычная планировка деревенского дома. «Квартира» была, конечно, гораздо хуже, чем наша уральская, да и хозяева были не того уровня. Столяр с женой и старухой матерью занимали переднюю часть дома с русской печкой, вход к нам был через них. Но Федор радовался и этому — снять комнату в Саратове было очень непросто.

Мы с Танечкой приехали в Саратов в начале зимы. Мне надо было работать, я сговорила старую хозяйку смотреть за дочкой и устроилась в издательство. Взяли меня туда охотно, сразу же. Опять, как в Воронеже, надо было вычитывать и править труды по сельскому хозяйству — опытные станции, селекция зерновых. Заработок значительно ниже, чем был у меня в газете, а у Федора — по-прежнему небольшой. Жили мы в бедности, у меня всё то же старенькое зимнее пальто, а из моего осеннего, драпового, подаренного когда-то дядей Митей, пришлось сшить куртку для Федора — его износилась вконец. Я ходила зимой в летнем платье. Купить из одежды мы ничего не могли — надо было платить за квартиру значительно больше, чем в Уральске, да еще старухе за присмотр. Вскоре молодая хозяйка, самая дружелюбная из них, открыла мне, что свекровь бьет Таню, когда она капризничает, и съедает, что получше, из оставленного для девочки обеда. Пришлось отдать дочку в ясли. По утрам, еще в темноте, я поднимала ребенка и перед работой отвозила ее на саночках в ясли, переодевала в «казенное» и бежала в издательство. Девочка очень плакала, я с трудом отрывала ее от себя и, признаюсь, плакала тоже.

От работы в саратовском издательстве остались в памяти два эпизода, высветившиеся из череды одинаково скучных дней. Один печальный, другой — забавный.

Объявили подписку на заем. Это был первый заем «бедного» государства у «богатых» трудящихся. Утром этого «счастливого» дня — общее собрание сотрудников издательства. Энтузиазм и благородное желание помочь и поддержать «строительство социализма». Больше всех шумит, ликуя и вырываясь вперед, прыщавый, с востреньким носиком Смирнов-Ульяновский: он подписывается на сумму в полтора оклада и призывает других к тому же. Большинство, если не все, подписываются на месячную зарплату, как уже решено кем-то где-то «там».

Поделиться с друзьями: