Страсть тайная. Тютчев
Шрифт:
Лишь ближе к ночи, когда только что успел угаснуть свет летнего июльского дня, Фёдор заявился домой. Старый дядька только взглянул на своего воспитанника, как тут же понял: влюблён, по уши влюблён его ненаглядный Феденька! Глаза его излучали восторг, с губ не сходила едва заметная улыбка счастья.
— Ах, старче, если бы только видел, какая она прелесть! — посмотрел в лицо Афанасьичу и обнял его за плечи Тютчев, — Неужто это моя судьба?
— Фёдор Иваныч! Феденька! Неужто так сразу? — не скрывая слезу, прошептал добрый слуга. — Рад, рад за тебя... Но стоит ли так, чтобы сразу — и судьба? Ведь молода, как давеча сказывал Александр Сергеич. К тому ж — иноземка, да ещё — графиня.
— Нет, сердце не обманывает меня: и я ей приятен. Это я понял сразу, как мы с нею уединились и она, подав мне свою руку, сама повела меня вверх, к замку, который мы приехали осматривать, — горячо заговорил Тютчев. — Во мне всё запело, всё отозвалось счастьем и радостью на её чувство. Впрочем, зачем я всё это — вот так тебе, Афанасьич? Ах, прощай, спокойной ночи. А я — к себе.
Сбросив сюртук и освободив от штиблет натруженные за день ноги, Тютчев присел к столу и придвинул чистый лист бумаги. Но тут же отложил перо, сказав себе: «Нет, рано. Ещё рано. И что я скажу в стихах, когда и сам до конца не ведаю её и своих чувств? Афанасьич прав: время, нужно время, чтобы сказать ей и себе: Амалия моя!..»
И побежали дни, принося новые свидания и новые минуты и часы восторга и счастья. Сказывалось обаяние молодости, свежести чувств? Ведь ни он, ни она ещё никого по-настоящему не любили. Это была их первая и обоюдная встреча с ещё неведомым, но таким желанным состоянием, когда сердца широко распахнуты и каждое движение души устремлено навстречу друг другу.
— Вот взгляни, Афанасьич, — как-то, вернувшись со свидания, Тютчев протянул на ладони шёлковую цепочку, — Это её. Мы с Амалией обменялись.
— Так вы, Феденька, отдали ей свою золотую в обмен на сию, дешёвую? — не скрыл своего огорчения, даже испуга старый слуга. — Что же я отпишу вашей маменьке?
Фёдор поднёс к губам шёлковый шнурочек Амалии и поцеловал его.
— Этот подарок для меня дороже всяческих сокровищ. Он хранит её тепло, её запах. Он — частичка её существа. Так как же можно равнять сей дар даже с тем, что зовётся золотом? — вспылил он. — Сегодня же... нет, завтра поутру пойду к её родителям, чтобы просить её руки!
Назавтра к вечеру Фёдор вернулся — на нём не было лица. Он опустился на стул и уронил голову, обхватив её руками.
— Всё кончено, — произнёс он со слезами. — Мне не только отказали — меня унизили. Но я этого так не оставлю! Я докажу... Я сумею защитить свою честь и свою любовь... Да, сумею, чего бы мне это ни стоило!
«Неужто замыслил драться? — Афанасьич впервые в жизни не на шутку перепугался. — Да, никак, дуэль! Но с кем, кто враг моему дитяти? Надо бежать к Крюденеру. Может, он, Александр Сергеич, чего знает и сможет остановить непоправимое. А того лучше — следует немедля исхлопотать Фёдору Иванычу отпуск на родину. Здесь он изведётся и из одной беды может угодить в другую. А там, дома, боль и утихнет... Молодость, она ведь любые раны быстро врачует...»
4
В одном маменька оказалась права: дипломатическая карьера, не в пример иным службам, в самое кратчайшее время проявила свои преимущества. По прибытии в Мюнхен Феденька значился всего-навсего губернским секретарём, а спустя каких-либо три года уже получил чин коллежского секретаря. А ещё через два года, в 1828-м, был назначен вторым секретарём миссии.
Впрочем, это-то продвижение в глазах самого Тютчева как раз было если и достижением, то несказанно малым. В самом деле, какой это, скажите, завидный успех, ежели он поначалу занимался лишь перепискою чужих бумаг, а затем был допущен уже и к составлению донесений в Петербург, имеющих, как правило, всего лишь осведомительный характер? Его уму и образованности — он это знал — соответствовала бы должность, скажем, первого секретаря. Но, увы, даже когда случилась вакансия, Тютчева сие назначение обошло.
В другом, несомненно, оправдался расчёт Екатерины Львовны — уже через пару лет службы её сын был удостоен звания камер-юнкера. Попробуй кто на ином служебном поприще внутри страны обрести сей придворный чин за столь короткие сроки — и думать об этом нельзя! А тут вроде бы и вдалеке от императорского двора, и никто из всесильного царёва окружения и в глаза не лицезрел дипломатического чиновника Тютчева, а извольте-с, вот он, к дворцовой жизни оченно и, главное, законно причастный!
Вот почему, когда в середине лета 1825 года Феденька прибыл в Москву в первый свой отпуск и уже в звании камер-юнкера, маменька в радостном и счастливейшем состоянии не могла найти себе места, всё не отводила своих восхищенных глаз от милого и любимого сынка.
— Ну как он там, от нас на отшибе, не скучал? Вижу, вижу, Афанасьич, ты за ним, ненаглядным, ухаживал исправно. Зато и здоров Феденька, и ничем, видать, в своей самостоятельной жизни не огорчён. Аль что не так, Афанасьич? Ты смотри у меня — на тебя вся надежда, — счастливо и в то же время с нескрываемым, одним лишь матерям свойственным беспокойством не переставала маменька пытать старого Фединого слугу.
Моментами уж всё как на духу готов был выложить барыне Николай Афанасьевич, да вовремя себя останавливал. Нешто и он сам не был когда-то молод и нерассудителен? Ну, про цепочки — не выдержал — рассказал. Тут дело не просто в амурах — Фёдор лишился ценной вещи. А спрос с кого? Ясно, со старого слуги — не украл ли кто из дому. Да, честно сказать, и того хуже: не сам ли куда приспособил с неким умыслом? Вот в этой напраслине и не хотел быть обвинённым. Что ж до другого прочего — чего всякими россказнями расстраивать Екатерину Львовну да Ивана Николаича? Были и они, чай, юными да увлекающимися.
Грустные мысли посещали по иному поводу: во второй раз уже не отважится на далёкое путешествие. Лета и давние болячки брали своё — скоро, должно быть, помирать. Так к чему оставаться в чужой земле, коли здесь они, на Москве, могилы всех предков?
Загодя, перед самым Фединым отъездом, Хлопов заказал икону с изображением Богоматери — «Взыскание погибших», празднуемой пятого февраля. На обратной её стороне Афанасьич собственною рукою сделал надпись: «В сей день, месяца февраля 5 дня 1822 года, мы с Фёдором Ивановичем проехали в Петербург, где он вступил в службу».
Но сие было не всё, что хотел запечатлеть верный слуга. По четырём углам иконы живописцем были изображены во весь рост святые, память о которых отмечалась как раз в другие, также памятные для Тютчева дни. Так, рукою Афанасьича была сделана запись о дне одиннадцатого июня 1825 года, дне приезда — «возвращения» — из Мюнхена в Москву, как раз спустя три ровно года после отъезда их обоих на чужбину.
И конечно же с особым значением Афанасьич вывел на оборотной стороне доски: «Генваря 19 1825 года Фёдор Иванович должен помнить, что случилось в Минхене от его нескромности и какая была бы опасность...»
Долго думал: вручить её теперь же своему горячо любимому воспитаннику или пока оставить у себя, сделав на ней завещательную надпись? Наконец решился: пускай она, Богоматерь, взыскующая о погибших, останется здесь, в Москве, у него, верного слуги. Так будет вернее — они вдвоём с Богоматерью, на расстоянии, как бы оно ни было столь огромно, будут верно стеречь покой и благополучие Божьего раба Феодора.
А чтобы ведали другие, что сия икона означает и какой у неё до поры до времени потаённый смысл, Афанасьич начертал на доске собственноручное завещание: «В память моей искренней любви и усердия к моему другу Фёдору Ивановичу Тютчеву сей образ по смерти моей принадлежит ему. Подписано сего 1826 года марта 5-го. Николай Хлопов».