Студия сна, или Стихи по-японски
Шрифт:
Зато с мальчиками дело обстояло труднее, зато с мальчиками дело обстояло так. Было решено остановиться на чем-то скромном, на чем-то неприметном весьма, то есть никаких камзолов и ботфортов, никаких вам шляп с перьями, никаких вам шелковых рубах с расшитыми золотом петухами. Хотя лучше было бы переодеть их в девочек — ведь никто и нигде не ищет пожилого господина с двумя одинаковыми девочками. Замечтавшись об этой, об идеальной (но невыполнимой) метаморфозе, Адлер даже представил, как бы он назвал их, — на ум приходили имена нежные, цветочные, с духовитой пыльцой, радужным куполком поднимающейся от называния их.
Там же, у Каплана, Адлер приглядел и, таясь, купил еще один очень полезный предмет — резиновый глобус в виде детского мяча. Покупка географических карт или настоящего глобуса была бы куда как хуже, так как продавец не мог не заподозрить в покупателе скорого путешественника. Мяч же приглашал не к путешествию, но к какой-нибудь легкомысленной игре, тому же футболу, и Адлер, подтверждая это заблуждение, старался не только держать мяч посноровистее, но даже — когда кто-то посмотрел на него — постукал им, поймав его в первый раз и упустив во второй, что привело к тому, что Эрнст с Эмилем взапуски пустились за ним.
Елена заметно огорчилась, увидев перемену в их туалетах, так как ей льстило, что квартиру у нее снимает русский генерал секретных каких-то войск. Надо сказать, что русские вообще очень нравились ей. Несколько лет назад один из ее жильцов (по фамилии Дремов) подавал даже большие надежды, и, хотя из телесного была лишь пара рукопожатий, Елене мечталось, как своей ученостью, своей скупой обходительностью Дремов изрядно украсит их супружество. Потом, кажется, он что-то там не поделил с полицией и поэтому исчез загадочно и внезапно, как, собственно, и появился в ее пансионе.
Да, богемное обличье Адлера ей не понравилось, вызвав неприятные реминисценции иного толка, связанные с парой других ее предыдущих постояльцев, один из которых — судя по пальцам, вечно перепачканным чернилами — был писателем, другой — актером, опять же по косвенному признаку, заключавшемуся в его пристрастии к громкоголосым продолжительным декламациям. Кажется, они состояли в греховных и противоестественных отношениях, напоминавших супружеские, которых писателю было достаточно, а актеру — маловато, так как Елена несколько раз случайно оказывалась свидетельницей жутких сцен ревности, из которых она узнавала, что служитель Мельпомены снова, как и в минувший понедельник, как и в прошлом октябре, как и позатом году, таскался по девкам, и неужели ему недостаточно той верности, нежности и любви, которые есть у него дома. В ответ тот пристыженно опускал глаза, а затем нараспев начинал оправдываться, уворачиваясь от неумелых тумаков и летящих звонких вещиц. Потом они бурно — судя по скомканным простыням — мирились, оплачивали Елене сломанную кровать и разбитые чашки, по утрам ходили в кафе напротив, чтобы с кофейным пробулькиванием что-то шептать друг другу на ушко черными языками, захлебываясь потом от беззвучного смеха.
Впрочем, что было Адлеру до ее воспоминаний! Его взор был обращен теперь только в будущее. Прошлого не было, настоящее казалось лишь холодной, готовой вот-вот погаснуть искрой. Зато все предстоящее было манящим и бесконечным. Оно было безопасным и осязаемым. Оно предполагало идеальный порядок, где все вещи стояли на правильных местах и где все было уравновешенно. Во всем были парность и гармония. Во всем были правильные порции света и тени. У каждого верха находился свой низ, у каждого черного — свое белое, а у левого — правое. Только у рая не было ада, потому что ада не было совсем.
Он вертел в руках резиновый глобус и знал наверное, что будущее возможно везде, кроме Европы, которая была похожа на многокомнатную квартиру со сквозняками, с хлопающими дверьми, с нежданным появлением каких-то совсем нежелательных жильцов, казавшихся гостями из прошлого.
Оставалось поакать. Оставались Африка, Азия, Австралия и Америка. Врожденный консерватизм и смутное недоверие к экзотическим местам, где к тому же по самым беглым антропологическим вычислениям было бы невозможно слиться с толпой, уменьшили список ровно на три четверти. Теперь речь шла только об Америке, вернее северной ее половине, так как Адлер не мог отнести себя к любителям ни самбы, ни танго, ни румбы.
Все это было трудноватенько объяснить вслух, особенно иноязычному собеседнику в американской чиновничьей форме, который ведал визами и который не пришлепнул печатью невидимое насекомое в адлеровских паспортах, а попросил принести еще какие-то документы и справки.
Директор цирка, однажды уже отличившийся на ниве добытая фальшивых паспортов, благополучно испарился, и Адлер с грустью видел, как люди в синих комбинезонах срывали с круглой тумбы афиши московского цирка, заменяя их афишами другими.
Будто бы в грудь проникла чужая рука, которая ледяными пальцами сдавила сердце — он уже понимал, что не будет никакой Москвы, не будет мечтаний и сладкой тоски, от какой, помнится, изнывал еще Антон Львович Побережский, которого тоже никогда больше не будет, и напрасно теперь было сторожить его случайное изображение у самого правдивого и ясного зеркала.
Теперь собственное отчуждение от него казалось ошибкой, казалось ненужной лихостью; черствость и легкость, с какими он проделал это в свое время, казались теперь преступными. Как он там, в одиночестве, как он там, бедный и исстрадавшийся Антон Львович? Представлялась огромная заснеженная Москва (хотя здесь, в Берлине, время стояло летнее), представлялась черная маленькая фигурка Побережского, который, неловко скользя подошвами и помахивая руками, ранним безлюдным утром торопится куда-то. Представлялось, что отсюда, со своего безопасного берлинского места, можно было не только проследить за ним, но и перекинуться парой слов.
— Вы куда в такую рань собрались, мой милый Антон Львович? — так приятно было шепнуть ему на ухо.
— Никаких разговоров с посторонними, — ответит тот суховато, но не от изъянов в характере, а от робости собственной, от застенчивости, от усталости, от нежной, в конце концов, благодарности даже к такому, далекому и невидимому, Адлеру.
— Я вовсе не посторонний вам, напротив даже, в некотором роде я — это вы.
— Мне все это необыкновенно сложно понять, — ответит он, приостанавливаясь и щурясь навстречу поземке. — Порой и самого осеняет догадка, мол, существуют некие отзвуки и отражения. Но все это лишь неприятные игры, не более того, так как никакой пользы от этого нет.
— Польза существует, да еще и какая, — захочется успокоить его, обнять, приголубить, — наша двойственность с вами поистине полезная и приятная штука. Спасшись сам, я обезопасил и вас. Вот вы просто идете себе по белым накрахмаленным улицам, и за вами не бежит никто, не выламывает руки, не тащит в тюрьму, где небезызвестный Коровко уже отвернул колпачок у ручки, чтобы начертать ею: «Дело прекращается в связи с бесповоротным исчезновением подозреваемого».
— Мне все это необыкновенно сложно понять, — повторит Побережский и всхлипнет, — с одной стороны нас двое, с другой — нет вообще.
Нахохлится потом, поднимет повыше каракулевый воротник, поглубже засунет руки в карманы, засеменит дальше, позволяя при этом Адлеру поддерживать себя под локоток.
Оказывается, он пойдет на одно кладбище, затем на другое. На первом встретит его Лидия Павловна, на втором — Варвара Ильинична. Обе они будут вести себя одинаково: отодвинут надгробия, выйдут наружу, слегка похудевшие, слегка побледневшие, но приветливые и улыбчивые. Молчаливые только, ни одного слова в ответ, лишь палочкой напишут на снегу предупреждение, чтобы Антон Львович никому не говорил, что они выходят навстречу ему. «Или засмеют и не поверят, или примут самые суровые меры», — допишут они в ответ на его недоуменный взгляд.