Суббота навсегда
Шрифт:
Со снимка Елабужский смотрел на меня округлившимися глазами, словно в ответ на сделанное ему предложение. (А на самом-то деле в этот момент в его ушах звучит: «Приготовились, внимание, сейчас отсюда вылетит птичка».)
— А ты когда-нибудь раньше их вызывал?
— Однажды, с одним человеком, — «один человек» прозвучало как имя растлителя. Я почувствовал, что бессилен перед охватившим меня желанием. Я еще расспрашивал: как это было да что из этого получилось — но ответ мой был предрешен.
— Если б еще иметь его фотографию, — сказал Козлов, пробуя отодрать снимок.
Я оглянулся по сторонам. Никого. Среди такого количества надгробий — и чтоб не было ни одной живой души… Интересно знать, когда нас видели, что думали — зачем мы здесь. Много раз праздношатающимся юнцом бывал я на кладбищах, там выкурил я свою первую папиросу, там овладевали мною мысли, приличествующие сему месту — и моему возрасту (кому как не юности предаваться мыслям о смерти, даже о самоубийстве). Что же при виде меня думали люди, пришедшие навестить своих, какие приписывались мне цели? Вопрос, которым я никогда не задавался. Вот вырасту, пойду на кладбище, повстречаю там маленького буржуина — и отвечу на него.
Третейский суд
…Итак, я оглянулся. Но на полинялом небосводе показался бледный серпик, в домах зажглось электричество. И хотя последний луч еще только догорал, на кладбище было пусто («ни одной живой души»). Тем не менее Козлов не покусился на фотографию.
— Ладно. С ней было б надежней…
Проводили спиритический сеанс, разумеется, не у меня — у него, в Гавани, в отсутствие Лиды, которое было трудно назвать редким: менее всего она была домоседкою, а о сыне, моем ровеснике, и вовсе говорить не приходится. Они жили в маленькой полутемной квартирке, в соседстве всего лишь двух старушек, под низким потолком (у нас, слава Богу, было от пола до потолка четыре метра, большая солнечная комната, выходившая окнами на живой перекресток — а не в какой-нибудь кирпичный колодец). Над кроватью, патриархально застланной тюлем и убранной подушечками, чернел образок. Козлов спал на раскладном кресле, которое сейчас занимал я. Между тем Козлов стянул со стола, где нам предстояло заниматься делом, скатерку, опять же из белого тюля, и, скомкав, запустил в подвенечный саван Лидиной постели. Дощатый крашеный пол был чисто выметен. Ни на мебели, ни в темном пространстве помещения не было ни пылинки — что солнечным столбом стоят в комнатах с высокими потолками, всегда светлых, окнами глядящих на трамвайный угол. Там пятерка, четырнадцатый, двадцатка и двадцать четвертый, прежде чем тронуться, сверлили веселый бензиновый воздух синим, как молния, звонком.
На буфете пара крючком связанных салфеток, поверх которых Пушкин, балерина и проч. Это потомственное русское «викторианство», мещанское, а может, и кулацкое, а может, и купеческое, некогда хаживавшее к старцам и ведшее строгий учет житейским радостям, своим и своих близких, дохнуло на меня, едва я переступил порог комнаты. Вероятно, в свою очередь, я тоже на него дохнул: с размаху плюхнулся в кресло, закинув ногу на ногу под таким углом, что только сигару в зубы да завести рок-н-ролл «на костях».
— А когда к ней эти ее иностранцы приходят, ты где спишь?
— У тети Маши, соседки… Ну, давай.
Константин развернул рулон ватмана, специально купленного в «канцтоварах», кругом набросал алфавит, оставив между буквами расстояние сантиметра по два, достал из буфета тарелочку.
— Благоволите, сударь, приступать. Э, постой, — после минутного рытья в ящиках он вынул черную ленту, какие по будням вплетаются в косы, и повязал ее себе на шею. Мне же дал шляпку из черной лакированной соломки — их все надели после войны, победоносной и щедрой на трофеи войны.
— Нужно что-то черное.
Я посмотрел в зеркало: как мне — в дамской шляпке. Любопытство, чувство противоестественности, сопутствующее всякому чародейству, и в придачу волнение — все вылилось в легкое дрожание пальцев. Подрагивали и пальцы господина де ла Бук, когда в щекочущем соприкосновении с моими, а также с краями перевернутой тарелки, они распластались над столом.
— Души королей и принцев, кокоток и альфонсов, дуэлянтов и нашедших свою смерть на гильотине! Констан де ла Бук из мира живых повелевает вам: расступитесь! Пропустите через грань жизни… — он сделал паузу, как перед объявлением победителя, — душу Петра Ильича Елабужского! Его тело вышло из утробы материнской двадцать девятого апреля одна тысяча девятьсот третьего года и питалось соками жизни пятьдесят один год, десять месяцев и пятнадцать дней. (Грегорианскую чертову дюжину мы учли.)
Явись, душа, открой нам тайны,
Которых жаждет сердце знать,
Врата отверзи в мир потайный,
Излей на сердце благодать.
То же самое октавой выше повторил за ним я, со всеми декламаторскими ухищрениями, на которые только был способен:
Явись, душа, открой нам тайны,
Которых жаждет сердце знать.
Врата отверзи в мир потайный,
Излей на сердце благодать.
Мы выяснили, что это напоминает стихи из «Трех мушкетеров» — те псалмы, которые распевала миледи в заточении. «Ну, правильно, а чего ты хочешь — духовные стихи, они и есть духовные стихи».
— Душа того, кто звался на земле Петром, здесь ли ты? — продолжал Константин. — Возвести свой приход.
И вот, побыв сколько-то в неподвижности, блюдце чуть дернулось под пальцами, которые тут же поспешили за ним. Это было странное и скорее неприятное чувство: появление в неодушевленном предмете признаков жизни — которым еще к тому же надо потакать, вместо того, чтобы дать по блюдцу кулаком. Может, именно так будущая мать ощущает у себя в животе наличие чего-то шевелящегося помимо ее воли — движение, источником которого сама она не является. Правда, будущие матери утверждают, что это им приятно, но они, наверное, хотят сказать, что это им в радость.
Помню рывки у меня в руках впервые в жизни пойманной рыбины и сопровождающее их чувство неприязненного удивления, оттого что в этой холодной вещи, без ног, без рук, но, главное, холодной, есть самозарождающийся импульс к движению. Это было так, как если б из моих рук стала вырываться колбаса, сарделька, кусок сыра — а то и вилка, тарелка. В общем, «блюдце». Нет-нет, это противно, когда мертвое делается как живое. Брр!
Блюдечко, стартовавшее со скрипом, придя раз в движение, беспорядочно ходило туда-сюда, только поспевай за ним.
— Хорошо, ты здесь. Как тебя зовут?
На этот вопрос, пускай еще носивший характер проверки микрофона («один… два… три…»), дух, прервав разминку, как по судейскому свистку, ринулся в бой. Блюдце быстро поползло к букве П, от нее понеслось к Е, потом замешкалось и даже двинулось не ясно зачем в направлении шипящих, но в последний момент сменило курс и совершенно отчетливо указало на Т, Ь, К, А.
— Петька… Скажи, Петька, ты не хочешь, чтоб тебя звали Петром Ильичом?
На это ответ нам был: ЧАПАЙ.
— Понятно. А теперь, — Костин голос звучал трибунно, торжественность присуща ритуальным вопросам в ожидании ритуальных же ответов, — ответь нам, кто убил невинного младенца Андрюшу в Киеве в тысяча девятьсот одиннадцатом году?
Но блюдце издевательски сказало: ТЫ УБИЛ.
Костя Козлов не спасовал и задал наводящий вопрос, что было, мягко говоря, некорректно.
— Разве его убили не евреи?
Почему-то меня не покидало чувство, что ответ, прежде чем он вытанцовывался, буковка за буковкой, уже становился известен мне.