Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
…Девочку встретил через много лет. Длинноногенькая, прыгала через скакалку. Откинула косички, взглянула на него, незнакомого студента, который шел купаться, и вновь озабоченно повернулась к подружкам.
А шрамик на щеке остался. Маленькая белая подковка.
И Алексей Яловой с благодарной теплотой вспомнил серую толстую кобылу, добрую Бочку, которая не опустила копыто на голову, бережно перенесла ногу через живое, лишь самым краем задела щеку. Вот почему тогда она будто споткнулась, дернула, задерживая остальных лошадей…
…Татуся увезли на рассвете; Алеша и не услышал — так крепко спал. Проснулся — на столе коптит забытая лампа, чадно пованивает керосином, стулья почему-то сдвинуты. Этажерка оголена, книги валяются на полу… В выстуженной комнате знобкий холод.
Он еще ничего не знал, даже не догадывался о том, что произошло, — стоял босой, сонный, в одной ночной рубашке посреди низенькой комнаты, озирался по сторонам.
За окнами — сизоватый утренний сумрак. В комнате так, будто ее сроду не топили. Его зябко передернуло, предчувствие беды сжало сердце, он вдруг как бы со стороны увидел нарушенный уют и порядок, себя — одного в отчужденно незнакомой комнате… Ему показалось — в доме никого, он один, как тот сирота мальчишка-поводырь, которого он давно, несколько лет назад, видел на ярмарке возле слепца-лирника: в холщовой рубашке с матерчатыми грязными завязками.
Алеша через сени — на кухню, так называлась вторая половина хаты, потому что в ней стояла большая печь и плита, земляной пол для тепла устилали соломой, а в залике, в котором спал Алеша с родителями, пол подкрашивали желтой глиной с разведенным яйцом, — для блеска, стелили рядно и дорожки.
На кухне за столом в расстегнутом пальто, с распущенными концами теплого платка сидела почему-то тетя Катя — никогда так рано у них не бывала — и, подперев полные щеки ладонями, роняла крупные слезы. Бабушка на печи, голова в коленях, трясло ее всю, тянула безнадежно, мучительно-тоскливое:
— И-и-и-и-и…
— Та перестаньте, мамо… — говорила тетя Катя, не поворачивая головы.
Увидела Алешу, куда и слезы делись, глаза блеснули злобно, брякнула с непонятным торжеством:
— Погубив батька!.. Все потакали ему, печатки всякие покупали, воно и повернулось…
— Схаменись! Що ты городишь… — бабушка попыталась защитить Алешу. Но, видно, не до того ей было. Замолчала.
Алеша смотрел то на тетю Катю, то на бабушку, еще ничего не понимал и уже знал, что случилось несчастье. Страх, ужас были в том, что и его при этом в чем-то обвиняли. Он оказывался виноватым в том, что кто-то за что-то «забрал» татуся… Выходило, Алеша сам себя осиротил.
С этим чувством беды, катастрофы, своей непонятной вины он шел в школу. Поднимал воротник пальто, — хотя и на весну повернуло, но ветры из степи шли пронзительно-лютые. Ему казалось, земля под ногами колеблется, и надо было делать заметные усилия, чтобы идти ровно, не качаясь.
Сколько раз потом в жизни доведется ему узнать это: когда земная твердь уходит из-под ног, становится зыбкой, непрочной. С тех детских лет он узнавал, как оборачивается беда: мигающим чадным огоньком лампы, выстуженным теплом, узкой нетвердой дорогой. Холодом одиночества. Пронзительной болью утраты. Отчуждением.
Как всегда, Алеша пришел в школу рано. Задолго до начала занятий. Красноватое дымящееся солнце вставало из-за высокой казацкой могилы, поднималось над хатами, над левадами. Потянулись вверх столбы дыма — хозяйки растапливали печи. Сторожиха еще и не думала открывать школу, Алеша примостился в затишке у стога соломы.
На крыльцо своей квартиры при школе выбрался Тимофей Петрович — Алешин учитель и друг татуся: пальто внакидку, в руках большая сетка для соломы, — видно, собирались топить.
Потянулся и вдруг сразу же выпрямился: гадал, кто там одиноко жмется к стогу с плетеной кошелочкой в руке, — была она вместо ранца, вместо портфеля, — узнал хлопца, нерешительно потоптался и повернул назад. Высокая дверь хлопнула, закрылась. Подходили дети с полотняными сумками, с кошелками, шумели, толкались. Сторожиха открыла школу. А из высокой двери так никто и не вышел до самого звонка.
Знал, видно, про все Тимофей Петрович. Мама забежала, рассказала про беду — она работала в семилетке, далеко, в самом центре была ее школа. На уроках Тимофей Петрович старательно обходил взглядом Алешу, к доске не вызывал, ни о чем не расспрашивал. Фамилию ни разу не помянул. И дети, прослышав, что батька «забрали», обходили Алешу, как больного. Словно магический круг очертился, и он один в нем со своей бедой, со своим сиротским горем.
В беде всегда надеешься на другое: на сочувствие, сострадание. Алеша, когда шел в школу, смутно, неосознанно рассчитывал на поддержку. Ему казалось, увидит Тимофея Петровича, его жену Веру Федоровну — тоже учительницу, — и они облегчат. Он и в школу пошел пораньше, к ним, друзьям дома…
Сколько раз сидели они за одним столом в праздничном залике: свисает яркая лампа, хрустит накрахмаленная скатерть, ленивым клубком свернулась колбаса, равнодушно отсвечивает порезанное сало, влажно блестят соленые помидоры, огурцы с укропным листом. Стучат ножи и вилки. Переговариваются, шутят, смеются. Добрые старые друзья… А потом и пыхтящий самовар серебряного блеска с вдавленными медалями водрузят на стол, на решетку.
Алеша с бабушкой на кухне — за стол к взрослым его не допускали. Бабушка — вся внимание, нарочно приоткрытой оставила дверь, прислушивается через сени, как идет в залике пир-гостевание. Ее душа не выносила пустого расточительства. Что за гости? По какому случаю? Собрались просто посидеть? Так и сидите себе. Балачки ведите. А то на стол накрывают, закуски мечут, самовар ставят. Сахару вон сколько накололи!..
— Третий кусок бере! — со стоном определяет бабушка. Это она про Веру Федоровну. — И рже, як кобыла… А ця дурна, хозяйка еще называется (это уже о маме), гостюе: берить та берить… Сколько же можно в утробу влить! Зараз пиду, я ей скажу… Що вона не знае, почем сахар теперь! — Бабушка срывается с места, Алеша хватает ее за край юбки, удерживает, уговаривает. Маленький, маленький, а понимает, нельзя так. Стыдно — гости в доме. Хотя втайне сочувствует бережливой своей бабушке.
…Но как запоют татусь с Тимофеем Петровичем — про все забудешь! Бабушка подопрет рукой щеку, пригорюнится на пороге кухни.
Колы розлучаются двое, писень не спивають воны…У татуся рвущийся в высоту тенор, у Тимофея Петровича — сумрачный глухой бас — будто строчится серебряным по темному мохнатому бархату… И тоскливо. И радостно.
Про все забудешь. Все простишь.
А потом шевченковские «Думы»… Голос татуся молил, заклинал, словно самую судьбу вызывал: «В Украину идить, диты, в нашу Украину…» И тут мрачно, отрешенно, словно погребальный звон, подхватывал Тимофей Петрович: «…по пидтынню сиротамы, а я тут загину…»
У бабушки — сама любила попеть в молодости — слезы на глазах.
Хорошо пели.
Пришла беда, и словно не было тех песен, того дружеского застолья…
Видно, и за себя самого опасался Тимофей Петрович. До войны был он, как и татусь, учителем. На фронте произвели его в офицеры. После революции будто оказался он у белых.
Потом в Красной Армии воевал. Стрелковым батальоном командовал. Перекоп штурмовал. И после гражданской войны в армии долго оставался. В школе года два как начал работать. В запасе числился. На учебные сборы по всей форме отправлялся. У него гимнастерка с командирскими нашивками еще новенькая была, и синие галифе, и хромовые сапоги, и длинная, до пят, шинель, и широкий ремень с портупеей, и даже маленькие, с серебристым звоном шпоры.